«Диккенс, — говорил он, — так свято верит в непогрешимость своих суждений, так восхищен своими произведениями...», что он, Форстер, чувствует, что советовать ему бесполезно. Он добавил, что Диккенс глух к критике и его пристрастное отношение к своему творчеству будет постепенно расти, пока не станет неизлечимым злом. Еще через два года Форстер сообщил Макриди, что его прежней дружбе с Диккенсом скорей всего придет конец. И все-таки, хотя деспотизм Форстера, его любовь к трескучим фразам, его важничанье, конечно, не раз выводили Диккенса из себя, они остались друзьями до конца жизни. Правда, в тот период, когда Форстер женился, а Диккенс отыскал себе более подходящего приятеля, друзья все-таки сильно охладели друг к другу.
Утверждение, что Диккенс не желает читать критические статьи, посвященные его работам, касается еще одной важной стороны его натуры и дает основание внимательно отнестись к словам о том, что он упоен собственными произведениями. Чем более человек самонадеян, тем менее он тщеславен, ибо самонадеянность основывается на преувеличенном мнении о собственных достоинствах, а тщеславие — на высоком мнении других. Писатель, по-настоящему самонадеянный, может с улыбкой читать суровую критику своих произведений: ничье осуждение — ни близких ему людей, ни посторонних — не может повлиять на его отношение к своим работам. Тщеславный человек, напротив, извивается, как червь, под злым пером критики и проводит бессонные ночи, безуспешно пытаясь внушить себе, что на него нападают просто из зависти. Диккенс был тщеславен и жаждал признания. «Сидит во мне эдакий бес и очень больно дает о себе знать, — писал он в 1843 году. — Когда мне кажется, что на меня нападают несправедливо, во мне поднимается кипучая злоба. Впрочем, она отлично помогает мне перенести несправедливость, а потом я вообще все забываю. Когда я только начинал писать, я мучился, читая рецензии, и дал себе торжественный зарок впредь узнавать о них только от других». Он никогда не нарушал свое правило и только выиграл от этого. Да, он отдавал работе себя всего, уходил в нее без остатка, и его творения были для него более живыми, чем настоящие люди. И, конечно, нельзя сказать, что он недооценивал свои книги. Но он всегда понимал, что для других они не могут значить так же много, как для него, и поэтому отводил себе скромное место в литературе и редко говорил о своих произведениях. Если учесть то обожание, которым он был окружен с молодых лет и до самой смерти, то удивительно еще, как он вообще не потерял голову и сохранил способность трезво оценивать свои достижения. Если бы Форстер сказал, что Диккенс всегда питает самые нежные чувства к своим книгам, он был бы прав. Но, заявив Макриди, что Диккенс не желает считаться с мнением других, он умышленно солгал. Диккенс до конца своей жизни внимательно прислушивался к советам друзей и даже испортил конец «Больших надежд», вняв чужому совету. Да и десятки его писем к Форстеру свидетельствуют о том, что, пока они были близкими друзьями, он советовался с Форстером о своих произведениях и очень часто следовал его советам. Со свойственной ему прямотой и горячностью он восхищался Карлейлем и Теннисоном, Браунингом, Вашингтоном Ирвингом, Гансом Андерсеном и еще двумя-тремя писателями, не скрывая этого ни от них, ни от своих друзей. В этом преклонении перед некоторыми его современниками и полном отсутствии зависти к собратьям по перу кроется один из секретов диккенсовского обаяния.
Сила воли, пронизывавшая все его существо и направлявшая его талант, делала его в некоторых отношениях жестоким и эгоистичным. В нем чувствовался избалованный ребенок, хотя редко кого так мало баловали в детстве. «Я знаю, что во многих случаях бываю раздражителен и своеволен», — признавался он. Не приходится сомневаться, что свой собственный мир — тот, в котором он вращался, — он совершенно подчинил себе, навязывал ему свои желания, руководил и распоряжался им. И в его доме тоже все было подчинено его вкусам и прихотям. Обеды устраивались так, как велел он, комнаты обставлялись по его указаниям, увеселительные, да и вообще все поездки предпринимались по его воле. Его деспотическим наклонностям немало способствовала и жена, безответная и безответственная. Не будь он добр по природе, не будь он «благожелательным деспотом», их семейная жизнь стала бы на редкость тяжела. Ведь и так Кэт и детям часто приходилось одергивать себя, как будто они не у себя дома, а в гостях. Об опрятности и пунктуальности, например, нельзя было забыть ни на мгновенье. Глава семьи так следил за порядком, что его домашние, наверное, подскакивали, как ужаленные, при виде книжки, свалившейся со стола, и трепетали от ужаса, заслышав бой часов. «Ручаюсь, что я точен, как часы на здании Главного штаба», — хвастался Диккенс. Он являлся на свидания минута в минуту, а к столу в его доме садились вместе с первым ударом часов. Мебель в комнатах была расставлена так, как он того желал; место каждого стула, дивана, стола, каждой безделушки было определено с точностью до квадратного дюйма. «Следи, чтобы вещи стояли на своих местах. Терпеть не могу беспорядка», — подобные фразы то и дело встречаются в его письмах к Кэт. Стоило ему приехать в меблированный дом или гостиницу, как он все переставлял по-своему, даже гардероб и кровать. Все, разумеется, в полном порядке, — писал он на борту корабля. — Мои бритвенные принадлежности, несессер, щетки, книги и бумаги разложены с такой же аккуратностью, как если бы мы собрались прожить здесь месяц». Накануне возвращения из Америки его занимали «мысли о том, в порядке ли мои книги, где стоят столы, стулья и прочая обстановка».
Но, несмотря на его педантичность (отчасти возникшую как протест против беспорядка и сумбура, среди которых протекало его детство), у него была счастливая семья: он был привязан к детям, любил смотреть, как они веселятся, и вместе с ними сам резвился, как маленький. Летними вечерами он часто возил Кэт, Джорджину и двух своих дочерей в Хемпстед гулять по вересковой пустоши. Дамы собирали цветы, а он рассказывал им занятные истории. После прогулки компания закусывала в «Джек Строз Касл», а потом возвращалась домой. Люди почти всегда говорят, что любят детей; но часто за этим скрывается не что иное, как властолюбие. Нетрудно заметить, что любовью обычно пользуются лишь примерные дети, паиньки, она никак не распространяется на «дурных», трудных детей. Но любовь Диккенса к детям была прежде всего тоской о своем утраченном детстве и желанием вновь обрести его в кругу собственных детей. Когда он не читал им наставления о чистоплотности, опрятности и пунктуальности, он был им больше товарищем, чем отцом. А если кому-нибудь из них случалось заболеть, он ухаживал за ними лучше всякой няньки: не только часами просиживал у их кроваток, развлекая их сказками, но и знал, что нужно делать в минуты опасности. Он был практичен, бодр, энергичен, хладнокровен и полон сочувствия.
Желание управлять, руководить, добиваться своего вместе с жаждой цельной и все понимающей любви, которую он не мог найти, рождали внем постоянное беспокойство, усугубленное творческим, пытливым умом и пламенным темпераментом. «Это невыразимое, томительное нечто», эта «смутная и ненасытная жажда чего-то неопределенного», казалось бы, более естественна для дельца или актера, чем для художника, знакомого и с раздумьем и с тайнами творчества. Но Диккенс ее испытал в большей мере, быть может, чем любой другой великий писатель. Бывали дни, когда он шагал по улицам и окрестностям Лондона как одержимый, шагал все быстрее, как будто, подобно Николасу Никльби, надеялся обогнать свои мысли. С годами этот высокий духовный накал становился все сильнее, толкая его на подвижнические поступки, которые раньше срока свели его в могилу. Эта постоянная душевная тревога чувствуется и в его работах: в навязчивых звуках шагов на улицах — от «Лавки древностей» до «Повести о двух городах»: «Эти непрерывные шаги, то затихающие, то вновь приближающиеся, это извечное движение, поступь этих ног, непрерывно ступающих по грубым камням и шлифующих их до блеска». И — «Снова и снова гулким эхом отдавались в тупике звуки шагов; одни слышались под самыми окнами; другие как будто раздавались в комнате. Одни приближались, другие удалялись, одни внезапно обрывались, другие замирали постепенно где-то на дальних улицах. А вокруг — ни души».
С энергией и неугомонным, мятежным духом в нем сочеталась феноменальная способность к детальным и точным наблюдениям. Бывают на свете люди (к их числу относились Маколей, Оскар Уайльд, Сидней Уэбб), обладающие поразительным даром: они могут читать книги, как бы фотографируя их в памяти. Они переворачивают страницу, и весь текст мгновенно отпечатывается в их мозгу: много лет спустя они могут повторить его слово в слово. Обладал этой способностью и Диккенс, но только он видел не страницы. У него был «нюх» на людей, места, события; каждая подробность так врезалась ему в память, что он мог мгновенно припомнить мимолетное выражение лица, случайную интонацию, неприметную деталь обстановки, неуловимую перемену атмосферы, оттенок настроения, тон беседы. Он мог бы затмить самого Босуэлла, но предпочитал быть Босуэллом собственных впечатлений, регистрировать собственное мироощущение. Эти мысленные фотографические снимки обретали на бумаге форму слов, и сцены, написанные им, остаются непревзойденными по яркости и многообразию красок. Однако он и в работе был артистом-трансформатором и не мог долго выдерживать один и тот же характер, не повторяясь. На сцене или в короткой литературной зарисовке это забавно; в большом романе — утомительно. Правда, сразу же бросается в глаза одно исключение: старый Доррит, — но ведь это портрет отца, к которому он питал слабость с самого детства. В целом же комические герои Диккенса написаны живо, но поверхностно, совсем как театральные персонажи. Им несвойственны глубина и богатство красок, обаяние и значительность комических героев Шекспира и Скотта, но они более блистательны и гротескны, они как будто наэлектризованы энергией автора. Освещенные лучами его небывалой наблюдательности, они стоят как живые, и по сей день случается, что какого-нибудь странного и эксцентричного человека сразу же назовут «диккенсовским персонажем».
Сила и верность его наблюдений подтверждается еще и той сверхъестественной точностью, с которой он, описывает случаи душевных заболеваний. Не имея никакого медицинского образования, создавая свои творения в эпоху, когда о неврозах фактически ничего еще не было известно, он, по мнению специалиста У. Рассела Брейна, описывал симптомы нервных болезней «не менее подробно и верно, чем некоторые выдающиеся клиницисты». Один из примеров тому — миссис Гарджери из «Больших надежд». Можно упомянуть и миссис Скьютон из «Домби и сына», страдающую церебральным артериосклерозом. «Диккенсовский отчет о течении ее болезни поражает не только точностью описаний отдельных симптомов, но более всего, пожалуй, тем искусством, с которым он изображает неумолимый ход болезни, подползающей к больному вначале крадучись, коварно, а затем катастрофически обостряющейся». Показав, как безошибочно описывает Диккенс случаи старческого слабоумия, гипомании, аграфии, афазии, паранойи, нарколепсии, параплегии и моторной атаксии (от одних этих названий героя нашей книги бросило бы в холодный пот), Рассел Брейн утверждает, что «в неврологии Диккенс так же силен, как в психиатрии». Преступникам, очевидно, повезло, что Диккенс не вздумал попытать свои силы на поприще следователя: он бы оставил без работы всех шерлоков холмсов.
Впрочем, зачем ему было отбивать хлеб у сыщиков? Ему вполне хватало и своих забот. Лето 1847 года он провел в Бродстерсе, работая над «Домби» и устраивая себе в виде отдыха такой моцион, который каждый обычный человек приравнял бы к каторжным работам. В конце года он поехал в Шотландию, чтобы выступить на открытии Литературного клуба в Глазго. В поезде у Кэт произошел выкидыш, и она не смогла присутствовать на торжестве. Диккенсу устроили грандиозный прием, ухаживали за ним, носились с ним, приглашали на ленчи и обеды. Он съездил в Эбботсфорд, побывал у Джеффри. Все ему очень понравилось, кроме памятника Скотту на Принсес-стрит: «Такое впечатление, как будто с готического собора сняли шпиль и воткнули в землю». В начале 1848 года в Брайтоне он почти дописал «Домби», окончательно завершив его в конце марта, уже на Девоншир-Террас, а потом помчался в Солсбери, остановился в «Белом олене» и целый день провел верхом на лошади вместе с Форстером, Личем и Лемоном: посетил «избушку» Хэзлитта в Уинтерслоу, осмотрел Стоунхедж, галопом промчался по Равнине, заехал в Мальборо и вернулся домой, чтобы отметить окончание романа традиционным праздничным обедом и начать репетиции «Виндзорских насмешниц». Летом он снова поехал в Бродстерс, где жена его чуть не погибла; она каталась в коляске, запряженной пони, и лошадки вдруг понесли: с Кэт непрестанно случалось если не одно несчастье, то другое, как будто ей это на роду было написано. Что же касается ее супруга, он устроил себе, как он говорил, «безделье» — иными словами, каждый день в половине восьмого утра купался, потом играл с детьми, принимал гостей, совершал двадцатимильные прогулки, ездил в Маргет и Рамсгет в театр, а в промежутках переодевался, потому что вечно был мокр до нитки — либо от дождя, либо от пота. В сентябре умерла его сестра Фанни, оставив детей и молодого мужа. У Фанни была чахотка, и Чарльз часами сидел у ее постели, вспоминая детство, Четем, Рочестер, Кобэмские леса. Смерть сестры глубоко потрясла его: оборвалась первая нить, связывавшая его с юностью. Быть может, именно это и определило тему его следующего большого произведения. Впрочем, о новом романе нечего было и думать, не закончив пятую и последнюю рождественскую повесть «Одержимый», из-за которой он снова стал «бродить по ночным, полным видений улицам». «Одержимый» был закончен в ноябре, в брайтонском отеле «Бедфорд», где автор «вот уже три дня подряд плакал над ним, но не горькими, а легкими, приятными слезами, как, надеюсь, будут плакать над ним и читатели».
Теперь он был готов приступить к роману, ставшему самым популярным из всех его произведений и самым дорогим для него самого, — роману, который, несомненно, входит в число трех его лучших книг. Это вещь в основном автобиографическая, но, чтобы это не слишком бросалось в глаза, автор изменил место действия и множество других обстоятельств, среди которых протекала его юность. Героев, взятых из жизни, он изобразил такими, что едва ли кто-нибудь из них мог узнать себя. Решив, что его главный герой проведет свои детские годы где-нибудь в районе Ярмута (может быть, потому, что автору книги хотелось побывать близ Нориджа, где только что произошло сенсационное убийство), Диккенс в начале января 1849 года отправился туда вместе с Личем и Лемоном. В поезде на Бишоп Стортфорд они встретили попутчиков, ехавших в гости к приятелю, «недавно ставшему владельцем имения и винного погребка, полученных в наследство от дяди. На станции гостей встречал сам хозяин, и это было зрелище, равного которому я ничего в жизни не видывал. С первого взгляда мне стало ясно, что наследства покойного дядюшки хватит ненадолго, что не пройдет и пяти минут, как портвейн лишит хозяина последних проблесков рассудка, и сей джентльмен (не без посторонней помощи) проследует в спальню, предоставив гостям развлекаться по собственному усмотрению». По дороге в Лоустофт, недалеко от Ярмута, им попался указательный столб с надписью «Бландерстоун». Диккенс решил, что так и будет называться родная деревенька его героя. В настоящем Бландерстоуне он никогда не бывал, поэтому в романе он так же не похож на себя, как Чатем не похож на Ярмут. Удалось ли ему более правдиво передать атмосферу Ярмута, теперь судить нельзя, даже съездив в этот колоритный приморский городок. Ярмут показался Диккенсу «самым диковинным местечком на всем белом свете». Таким он его и изобразил, а с тех пор этот городок стал еще более диковинным. Друзья остановились в «Королевском отеле», и Диккенс немедленно потащил всех гулять в Лоустофт и обратно — всего за каких-нибудь двадцать с лишним миль! После прогулки Лемон, устав как собака, заснул, сидя у камина. «Сию минуту, кажется, человек был бодр и свеж, и вот он уже храпит, и как храпит! Чудеса!»
В феврале 1849 года у Диккенса появился шестой сынок. Счастливый отец повез Кэт в Брайтон и, поселившись в доме № 148 по Кингс-роуд, вовсю принялся за «Дэвида Копперфилда». Вместе с ними жили Лич с женой. Через несколько дней после их приезда хозяин их дома внезапно сошел с ума, а за ним и его дочь, и жильцам пришлось провести время довольно оживленно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
Утверждение, что Диккенс не желает читать критические статьи, посвященные его работам, касается еще одной важной стороны его натуры и дает основание внимательно отнестись к словам о том, что он упоен собственными произведениями. Чем более человек самонадеян, тем менее он тщеславен, ибо самонадеянность основывается на преувеличенном мнении о собственных достоинствах, а тщеславие — на высоком мнении других. Писатель, по-настоящему самонадеянный, может с улыбкой читать суровую критику своих произведений: ничье осуждение — ни близких ему людей, ни посторонних — не может повлиять на его отношение к своим работам. Тщеславный человек, напротив, извивается, как червь, под злым пером критики и проводит бессонные ночи, безуспешно пытаясь внушить себе, что на него нападают просто из зависти. Диккенс был тщеславен и жаждал признания. «Сидит во мне эдакий бес и очень больно дает о себе знать, — писал он в 1843 году. — Когда мне кажется, что на меня нападают несправедливо, во мне поднимается кипучая злоба. Впрочем, она отлично помогает мне перенести несправедливость, а потом я вообще все забываю. Когда я только начинал писать, я мучился, читая рецензии, и дал себе торжественный зарок впредь узнавать о них только от других». Он никогда не нарушал свое правило и только выиграл от этого. Да, он отдавал работе себя всего, уходил в нее без остатка, и его творения были для него более живыми, чем настоящие люди. И, конечно, нельзя сказать, что он недооценивал свои книги. Но он всегда понимал, что для других они не могут значить так же много, как для него, и поэтому отводил себе скромное место в литературе и редко говорил о своих произведениях. Если учесть то обожание, которым он был окружен с молодых лет и до самой смерти, то удивительно еще, как он вообще не потерял голову и сохранил способность трезво оценивать свои достижения. Если бы Форстер сказал, что Диккенс всегда питает самые нежные чувства к своим книгам, он был бы прав. Но, заявив Макриди, что Диккенс не желает считаться с мнением других, он умышленно солгал. Диккенс до конца своей жизни внимательно прислушивался к советам друзей и даже испортил конец «Больших надежд», вняв чужому совету. Да и десятки его писем к Форстеру свидетельствуют о том, что, пока они были близкими друзьями, он советовался с Форстером о своих произведениях и очень часто следовал его советам. Со свойственной ему прямотой и горячностью он восхищался Карлейлем и Теннисоном, Браунингом, Вашингтоном Ирвингом, Гансом Андерсеном и еще двумя-тремя писателями, не скрывая этого ни от них, ни от своих друзей. В этом преклонении перед некоторыми его современниками и полном отсутствии зависти к собратьям по перу кроется один из секретов диккенсовского обаяния.
Сила воли, пронизывавшая все его существо и направлявшая его талант, делала его в некоторых отношениях жестоким и эгоистичным. В нем чувствовался избалованный ребенок, хотя редко кого так мало баловали в детстве. «Я знаю, что во многих случаях бываю раздражителен и своеволен», — признавался он. Не приходится сомневаться, что свой собственный мир — тот, в котором он вращался, — он совершенно подчинил себе, навязывал ему свои желания, руководил и распоряжался им. И в его доме тоже все было подчинено его вкусам и прихотям. Обеды устраивались так, как велел он, комнаты обставлялись по его указаниям, увеселительные, да и вообще все поездки предпринимались по его воле. Его деспотическим наклонностям немало способствовала и жена, безответная и безответственная. Не будь он добр по природе, не будь он «благожелательным деспотом», их семейная жизнь стала бы на редкость тяжела. Ведь и так Кэт и детям часто приходилось одергивать себя, как будто они не у себя дома, а в гостях. Об опрятности и пунктуальности, например, нельзя было забыть ни на мгновенье. Глава семьи так следил за порядком, что его домашние, наверное, подскакивали, как ужаленные, при виде книжки, свалившейся со стола, и трепетали от ужаса, заслышав бой часов. «Ручаюсь, что я точен, как часы на здании Главного штаба», — хвастался Диккенс. Он являлся на свидания минута в минуту, а к столу в его доме садились вместе с первым ударом часов. Мебель в комнатах была расставлена так, как он того желал; место каждого стула, дивана, стола, каждой безделушки было определено с точностью до квадратного дюйма. «Следи, чтобы вещи стояли на своих местах. Терпеть не могу беспорядка», — подобные фразы то и дело встречаются в его письмах к Кэт. Стоило ему приехать в меблированный дом или гостиницу, как он все переставлял по-своему, даже гардероб и кровать. Все, разумеется, в полном порядке, — писал он на борту корабля. — Мои бритвенные принадлежности, несессер, щетки, книги и бумаги разложены с такой же аккуратностью, как если бы мы собрались прожить здесь месяц». Накануне возвращения из Америки его занимали «мысли о том, в порядке ли мои книги, где стоят столы, стулья и прочая обстановка».
Но, несмотря на его педантичность (отчасти возникшую как протест против беспорядка и сумбура, среди которых протекало его детство), у него была счастливая семья: он был привязан к детям, любил смотреть, как они веселятся, и вместе с ними сам резвился, как маленький. Летними вечерами он часто возил Кэт, Джорджину и двух своих дочерей в Хемпстед гулять по вересковой пустоши. Дамы собирали цветы, а он рассказывал им занятные истории. После прогулки компания закусывала в «Джек Строз Касл», а потом возвращалась домой. Люди почти всегда говорят, что любят детей; но часто за этим скрывается не что иное, как властолюбие. Нетрудно заметить, что любовью обычно пользуются лишь примерные дети, паиньки, она никак не распространяется на «дурных», трудных детей. Но любовь Диккенса к детям была прежде всего тоской о своем утраченном детстве и желанием вновь обрести его в кругу собственных детей. Когда он не читал им наставления о чистоплотности, опрятности и пунктуальности, он был им больше товарищем, чем отцом. А если кому-нибудь из них случалось заболеть, он ухаживал за ними лучше всякой няньки: не только часами просиживал у их кроваток, развлекая их сказками, но и знал, что нужно делать в минуты опасности. Он был практичен, бодр, энергичен, хладнокровен и полон сочувствия.
Желание управлять, руководить, добиваться своего вместе с жаждой цельной и все понимающей любви, которую он не мог найти, рождали внем постоянное беспокойство, усугубленное творческим, пытливым умом и пламенным темпераментом. «Это невыразимое, томительное нечто», эта «смутная и ненасытная жажда чего-то неопределенного», казалось бы, более естественна для дельца или актера, чем для художника, знакомого и с раздумьем и с тайнами творчества. Но Диккенс ее испытал в большей мере, быть может, чем любой другой великий писатель. Бывали дни, когда он шагал по улицам и окрестностям Лондона как одержимый, шагал все быстрее, как будто, подобно Николасу Никльби, надеялся обогнать свои мысли. С годами этот высокий духовный накал становился все сильнее, толкая его на подвижнические поступки, которые раньше срока свели его в могилу. Эта постоянная душевная тревога чувствуется и в его работах: в навязчивых звуках шагов на улицах — от «Лавки древностей» до «Повести о двух городах»: «Эти непрерывные шаги, то затихающие, то вновь приближающиеся, это извечное движение, поступь этих ног, непрерывно ступающих по грубым камням и шлифующих их до блеска». И — «Снова и снова гулким эхом отдавались в тупике звуки шагов; одни слышались под самыми окнами; другие как будто раздавались в комнате. Одни приближались, другие удалялись, одни внезапно обрывались, другие замирали постепенно где-то на дальних улицах. А вокруг — ни души».
С энергией и неугомонным, мятежным духом в нем сочеталась феноменальная способность к детальным и точным наблюдениям. Бывают на свете люди (к их числу относились Маколей, Оскар Уайльд, Сидней Уэбб), обладающие поразительным даром: они могут читать книги, как бы фотографируя их в памяти. Они переворачивают страницу, и весь текст мгновенно отпечатывается в их мозгу: много лет спустя они могут повторить его слово в слово. Обладал этой способностью и Диккенс, но только он видел не страницы. У него был «нюх» на людей, места, события; каждая подробность так врезалась ему в память, что он мог мгновенно припомнить мимолетное выражение лица, случайную интонацию, неприметную деталь обстановки, неуловимую перемену атмосферы, оттенок настроения, тон беседы. Он мог бы затмить самого Босуэлла, но предпочитал быть Босуэллом собственных впечатлений, регистрировать собственное мироощущение. Эти мысленные фотографические снимки обретали на бумаге форму слов, и сцены, написанные им, остаются непревзойденными по яркости и многообразию красок. Однако он и в работе был артистом-трансформатором и не мог долго выдерживать один и тот же характер, не повторяясь. На сцене или в короткой литературной зарисовке это забавно; в большом романе — утомительно. Правда, сразу же бросается в глаза одно исключение: старый Доррит, — но ведь это портрет отца, к которому он питал слабость с самого детства. В целом же комические герои Диккенса написаны живо, но поверхностно, совсем как театральные персонажи. Им несвойственны глубина и богатство красок, обаяние и значительность комических героев Шекспира и Скотта, но они более блистательны и гротескны, они как будто наэлектризованы энергией автора. Освещенные лучами его небывалой наблюдательности, они стоят как живые, и по сей день случается, что какого-нибудь странного и эксцентричного человека сразу же назовут «диккенсовским персонажем».
Сила и верность его наблюдений подтверждается еще и той сверхъестественной точностью, с которой он, описывает случаи душевных заболеваний. Не имея никакого медицинского образования, создавая свои творения в эпоху, когда о неврозах фактически ничего еще не было известно, он, по мнению специалиста У. Рассела Брейна, описывал симптомы нервных болезней «не менее подробно и верно, чем некоторые выдающиеся клиницисты». Один из примеров тому — миссис Гарджери из «Больших надежд». Можно упомянуть и миссис Скьютон из «Домби и сына», страдающую церебральным артериосклерозом. «Диккенсовский отчет о течении ее болезни поражает не только точностью описаний отдельных симптомов, но более всего, пожалуй, тем искусством, с которым он изображает неумолимый ход болезни, подползающей к больному вначале крадучись, коварно, а затем катастрофически обостряющейся». Показав, как безошибочно описывает Диккенс случаи старческого слабоумия, гипомании, аграфии, афазии, паранойи, нарколепсии, параплегии и моторной атаксии (от одних этих названий героя нашей книги бросило бы в холодный пот), Рассел Брейн утверждает, что «в неврологии Диккенс так же силен, как в психиатрии». Преступникам, очевидно, повезло, что Диккенс не вздумал попытать свои силы на поприще следователя: он бы оставил без работы всех шерлоков холмсов.
Впрочем, зачем ему было отбивать хлеб у сыщиков? Ему вполне хватало и своих забот. Лето 1847 года он провел в Бродстерсе, работая над «Домби» и устраивая себе в виде отдыха такой моцион, который каждый обычный человек приравнял бы к каторжным работам. В конце года он поехал в Шотландию, чтобы выступить на открытии Литературного клуба в Глазго. В поезде у Кэт произошел выкидыш, и она не смогла присутствовать на торжестве. Диккенсу устроили грандиозный прием, ухаживали за ним, носились с ним, приглашали на ленчи и обеды. Он съездил в Эбботсфорд, побывал у Джеффри. Все ему очень понравилось, кроме памятника Скотту на Принсес-стрит: «Такое впечатление, как будто с готического собора сняли шпиль и воткнули в землю». В начале 1848 года в Брайтоне он почти дописал «Домби», окончательно завершив его в конце марта, уже на Девоншир-Террас, а потом помчался в Солсбери, остановился в «Белом олене» и целый день провел верхом на лошади вместе с Форстером, Личем и Лемоном: посетил «избушку» Хэзлитта в Уинтерслоу, осмотрел Стоунхедж, галопом промчался по Равнине, заехал в Мальборо и вернулся домой, чтобы отметить окончание романа традиционным праздничным обедом и начать репетиции «Виндзорских насмешниц». Летом он снова поехал в Бродстерс, где жена его чуть не погибла; она каталась в коляске, запряженной пони, и лошадки вдруг понесли: с Кэт непрестанно случалось если не одно несчастье, то другое, как будто ей это на роду было написано. Что же касается ее супруга, он устроил себе, как он говорил, «безделье» — иными словами, каждый день в половине восьмого утра купался, потом играл с детьми, принимал гостей, совершал двадцатимильные прогулки, ездил в Маргет и Рамсгет в театр, а в промежутках переодевался, потому что вечно был мокр до нитки — либо от дождя, либо от пота. В сентябре умерла его сестра Фанни, оставив детей и молодого мужа. У Фанни была чахотка, и Чарльз часами сидел у ее постели, вспоминая детство, Четем, Рочестер, Кобэмские леса. Смерть сестры глубоко потрясла его: оборвалась первая нить, связывавшая его с юностью. Быть может, именно это и определило тему его следующего большого произведения. Впрочем, о новом романе нечего было и думать, не закончив пятую и последнюю рождественскую повесть «Одержимый», из-за которой он снова стал «бродить по ночным, полным видений улицам». «Одержимый» был закончен в ноябре, в брайтонском отеле «Бедфорд», где автор «вот уже три дня подряд плакал над ним, но не горькими, а легкими, приятными слезами, как, надеюсь, будут плакать над ним и читатели».
Теперь он был готов приступить к роману, ставшему самым популярным из всех его произведений и самым дорогим для него самого, — роману, который, несомненно, входит в число трех его лучших книг. Это вещь в основном автобиографическая, но, чтобы это не слишком бросалось в глаза, автор изменил место действия и множество других обстоятельств, среди которых протекала его юность. Героев, взятых из жизни, он изобразил такими, что едва ли кто-нибудь из них мог узнать себя. Решив, что его главный герой проведет свои детские годы где-нибудь в районе Ярмута (может быть, потому, что автору книги хотелось побывать близ Нориджа, где только что произошло сенсационное убийство), Диккенс в начале января 1849 года отправился туда вместе с Личем и Лемоном. В поезде на Бишоп Стортфорд они встретили попутчиков, ехавших в гости к приятелю, «недавно ставшему владельцем имения и винного погребка, полученных в наследство от дяди. На станции гостей встречал сам хозяин, и это было зрелище, равного которому я ничего в жизни не видывал. С первого взгляда мне стало ясно, что наследства покойного дядюшки хватит ненадолго, что не пройдет и пяти минут, как портвейн лишит хозяина последних проблесков рассудка, и сей джентльмен (не без посторонней помощи) проследует в спальню, предоставив гостям развлекаться по собственному усмотрению». По дороге в Лоустофт, недалеко от Ярмута, им попался указательный столб с надписью «Бландерстоун». Диккенс решил, что так и будет называться родная деревенька его героя. В настоящем Бландерстоуне он никогда не бывал, поэтому в романе он так же не похож на себя, как Чатем не похож на Ярмут. Удалось ли ему более правдиво передать атмосферу Ярмута, теперь судить нельзя, даже съездив в этот колоритный приморский городок. Ярмут показался Диккенсу «самым диковинным местечком на всем белом свете». Таким он его и изобразил, а с тех пор этот городок стал еще более диковинным. Друзья остановились в «Королевском отеле», и Диккенс немедленно потащил всех гулять в Лоустофт и обратно — всего за каких-нибудь двадцать с лишним миль! После прогулки Лемон, устав как собака, заснул, сидя у камина. «Сию минуту, кажется, человек был бодр и свеж, и вот он уже храпит, и как храпит! Чудеса!»
В феврале 1849 года у Диккенса появился шестой сынок. Счастливый отец повез Кэт в Брайтон и, поселившись в доме № 148 по Кингс-роуд, вовсю принялся за «Дэвида Копперфилда». Вместе с ними жили Лич с женой. Через несколько дней после их приезда хозяин их дома внезапно сошел с ума, а за ним и его дочь, и жильцам пришлось провести время довольно оживленно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55