В рапорте излагались события, связанные с намеренным членовредительством, совершенным старшим лейтенантом О. Н. Кружилиным, и сообщалось о мягкотелой, граничащей с преступной потерей бдительности позиции, которую заняли оперативный работник Беляков и поддержавший его начальник Особого отдела армии Шашков.
Рапорт был получен, проанализирован, доложен выше и оставлен пока без последствий. До нового сигнала.
34
Глухой лес, окружавший редакционные землянки, был покрыт уже сетью тропинок, метрах в трехстах проходил хорошо укатанный зимник, и было слышно, как идут порой по нему грузовики. Войска неплохо обжили окрестности. На деревьях — указатели, дощечки с цифрами, вон уже и почтовый ящик красуется — хозяйство ППС — полевой почтовой станции. Рядом дорожники сообщают: «До Керести — 3 км». Сбоку стрелка — куда сворачивать… Подалее красный крест и номер медсанбата. А вот и грозное предписание: «Лес не рубить! За нарушение — трибунал…» Словом, обжились, обтерлись, вросли в походный быт, втянули в него и этот угрюмый лес, пока еще не тронутый бомбежками и артобстрелом.
Стороной прошли Черных и Родионов, они направлялись к землянке, в которой помещались редактор и ответственный секретарь газеты. Бархаш подумал, не присоединиться ли к ним, спросить у Кузнецова, в какой номер поставит его материал о зенитчиках, сбивших вчера «Юнкерс-88». Не успел он сделать и сотни шагов, как за деревьями показались две выкрашенные белой краской эмки. Они остановились поодаль, и из передней вышел Румянцев, вслед за ним у машины оказался плотный, невысокого роста человек, по виду — начальство. Ему помогал выбраться из эмки рослый молодой командир, он и сейчас не отходил от этого человека.
Редактор «Отваги» огляделся, увидел Бархаша, глазевшего на них, и махнул ему: иди, мол, сюда. Тропинку, на которой стоял Борис Павлович, отделяла от дороги полоса нетронутого снега метров десять — пятнадцать. Бархаш ступил в снег, провалился по самые некуда, чертыхаясь, попер напролом, а когда выбрался на дорогу, то увидел, что рядом с Румянцевым стоит Ворошилов и улыбается.
— Тяжеловат снежок? — спросил Климент Ефремович, а Бархаш отряхивался и лихорадочно думал, как ему поступить, доложить маршалу, кто он и что делает.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Наш сотрудник, — торопливо вмешался Румянцев. — Интендант третьего ранга Бархаш.
— Почему «интендант»? — спросил Ворошилов. — По хозяйственной, что ли, линии?
— Нет, — возразил редактор, — товарищ Бархаш — один из лучших творческих работников. Но почему-то некоторым военным журналистам присвоены такие звания.
— Они ведь политработники все, — сказал Климент Ефремович, — значит, и звать их надо комиссарами. Кадровый?
— Никак нет, из запаса, — вспомнил Бархаш уставной ответ.
— И кем были на гражданке?
— Профессор, философ, товарищ маршал!
— Гм, — хмыкнул Ворошилов и посмотрел на редактора. — И много у вас бьющих гражданских?
— Почти все, товарищ маршал. В прошлом ополченцы Фрунзенского района Москвы.
— А этот, как его?.. Мне говорили о нем в штабе фронта. Сын известного поэта…
— Всеволод Багрицкий?
Румянцев замялся. Багрицким он был недоволен. Сева не мог приладиться под стиль армейской газеты, трудно принимал суровые требования, которые предъявляло военное время к журналистским материалам. И был ершист, болезненно самолюбив, не стеснялся сказать о несогласии с правкой и самому редактору. Николай Дмитриевич был по натуре добрым человеком, но выпускать газету на войне да еще в таких условиях — дело не простое. Тут и выстоишь на одной лишь оперативности, надежной четкости и дисциплине. А в какие времена поэты ладили с нею?
— Он и сам поэт неплохой, хотя и молод, всего девятнадцать. Но вот как журналист… У нас ведь злые сроки, товарищ маршал. Вышел из боя корреспондент — и вместо отдыха будь добр напиши об этом событии. И тут не до особых литературных красот, не до изящества стиля. Срочно, доходчиво до красноармейского сердца, по существу… И в номер! А Багрицкий…
— Даром хлеб ест, что ли? — грубовато спросил Ворошилов. — Ему был неприятен разговор, и маршал жалел, что затеял его.
— Ну, — отозвался редактор, — так мы вопрос не ставим. Опыта еще недостает, конечно…
— Так учите парня! — повысил голос Ворошилов. — Вы сами сказали: мальчишка. Видать, и необстреляный еще. Вот и помогите ему стать настоящим военкором.
Он повернулся к начальнику политотдела армии, который ехал во второй машине, давно уже выбрался из нее и скромно стоял в стороне, не вмешиваясь в разговор маршала и редактора «Отваги».
— Напоминаю вам: газете уделять повседневное внимание. Я был на переднем крае и видел, как ждут «Отвагу» красноармейцы. И не только на раскурку. Сначала газету прочитывают, это я вам могу засвидетельствовать.
Румянцев забежал вперед и двинулся к редакционным землянкам, увлекая за собой высоких гостей. Бархаш остался на дороге.
«А мне куда? — подумал Борис Павлович. — Идти вслед за начальством? Зачем? Никто ведь не звал».
В нерешительности он потоптался на месте, потом посмотрел в противоположную сторону и увидел: из сарайчика, где хранили газетную бумагу и редакционный скарб, вышел с банкой в руках Сева Багрицкий.
— Что это у тебя? — спросил Бархаш.
— Это… бензин, — заикнувшись, ответил Багрицкий. — Старик Рапопорт просил принести, литеры промыть.
Бархаш заметил на его лице горькую гримасу и встревоженно спросил:
— Что с тобой, Сева?
— Я все слышал, Борис Павлович, — сказал Багрицкий.
В глазах его стояли слезы.
…Во 2-ю ударную армию он прибыл из Чистополя. Сюда, в самое сердце Татарии, добралась в суровую осень прошлого года группа писателей, покинувших Москву, когда началась общая эвакуация. Более двух миллионов москвичей вывезли к концу октября из столицы. Был среди них и Всеволод Багрицкий.
Сева в Чистополе чувствовал себя худо. Здесь было холодно, голодно, неуютно и одиноко, хотя обстоятельства и стиснули вместе тех, кто привык в тиши домашних кабинетов оставаться наедине с работой, А Багрицкому было горше других. Совсем еще мальчишка, он рано испытал оглушающую вначале, а затем саднящую непрестанно неизлечимую боль утраты близких. Уже находясь в армии и не зная, что жить ему на белом свете осталось только десять дней, 16 февраля 1942 года Всеволод записал в дневнике: «Сегодня восемь лет со дня смерти моего отца. Сегодня четыре года семь месяцев, как арестована моя мать. Сегодня четыре года и шесть месяцев вечной разлуки с братом. Вот моя краткая биография… Я брожу по холодным землянкам, мерзну в грузовиках, молчу, когда мне трудно. Чужие люди окружают меня. Мечтаю найти себе друга и не могу. Не вижу ни одного человека, близкого мне по ощущениям, я не говорю — взглядам. И жду пули».
В Татарии он страдал еще оттого, что долго не мог попасть на фронт.
Это было в Коктебеле в воскресенье, когда подошел комендант писательского Дома творчества и сказал о вторжении фашистов. Он вспомнил о Коктебеле и не верил, что существовал уютный дом Максимилиана Волошина, в котором обитают сейчас немцы. Это представлялось фантастичным, если не сказать потусторонним, явлением, будто каналы на Марсе или пришествие Антихриста. Надо идти воевать, решил Сева. Но к армии его не подпустили, сняли с воинского учета — зрение ниже любых допустимых норм. А потом и вовсе отправили в тыл, не дав остаться в Москве, а Сева уже видел себя в уличных боях, был готов умереть на баррикадах, если ненавистные пришельцы предпримут попытку войти в город.
Кровожадных завоевателей, говорящих на языке Шиллера и Гете, отбросили от столицы, а Багрицкий мучился далеко от Москвы и писал заявления в Главпур Красной Армии, просил использовать его на фронте, пусть не с винтовкой, так с пером в руках — можно ведь разить противника и словом. А для измученной неустроенностью души Сева писал такие строки: «Мне противно жить, не раздеваясь, на гнилой соломе спать и, замерзшим нищим подавая, надоевший голод забывать. Коченея, прятаться от ветра, вспоминать погибших имена, из Москвы не получать ответа, барахло на черный хлеб менять… Дважды в день считать себя умершим, путать планы, числа и пути, ликовать, что жил на свете меньше двадцати…»
До двадцати дожить ему не дадут…
Попасть на фронт помог Севе Фадеев. Он поддержал просьбу Багрицкого о направлении в одну из газет действующей армии. Так начался его путь к Малой Вишере, Мясному Бору, Новой Керести и деревне Дубовик… Всеволод появился в «Отваге», когда наступление 2-й ударной уже началось. Газета выходила ежедневно и остро нуждалась в свежих материалах. Корреспонденты постоянно находились на переднем крае, продвигались вслед за батальонами в глубь немецкой обороны, бывало, хаживали в атаку. А потом возбужденный боем журналист возникал в редакции, бессвязно отвечал на вопросы любопытных, отмахивался от чрезмерно назойливых, боясь расплескать впечатления, и усаживался писать, чтоб сохранить свежесть восприятия и передать ощущение яростных натисков пехоты в скупых строках материалов, выправленных затем редактором и военной цензурой.
Всем была не по душе эта правка, хотелось разойтись, размахнуться, выдать нечто такое, чтоб помнилось годы… Но законы фронтовой печати неумолимы. Позднее можно судить, где и почему ограничения были излишними, а когда они действуют, их не обсуждают.
Газета «Отвага» была на хорошем счету. Ее хвалила в обзорах «Красная звезда», отмечала волховская «Фронтовая правда», не забывал и добрым словом поддерживал «Агитатор и пропагандист Красной Армии». А такое бывает еще и тогда, если не допускают в газете проколов. Ляпы не возникают, если редактор и ответственный секретарь, да еще и начальник боевого отдела держат ухо востро, не допускают слабины и зорко следят за содержанием и формой любого материала.
Ни о чем этом Багрицкий, понятное дело, не подозревал. Он видел в редакции только вечно спешащих людей. Не умея постичь их работы, Сева с мальчишеским максимализмом занес сотрудников «Отваги» в разряд скучных людей, не способных подняться над проблемами сиюминутности, выйти из круга, очерченного начальством.
Редакция располагалась поначалу в селе Папоротно, на правом берегу Волхова. А когда войска 2-й ударной форсировали Волхов и взяли Мясной Бор, «Отвага» перебралась в Новую Кересть, затем в Кересть Глухую, оттуда выдвинулась в район Красной Горки, на острие главного удара.
В первые дни пребывания среди людей, гораздо старших по возрасту, достигших положения еще в гражданской жизни, побывавших в жестоких боях под Смоленском, вырвавшихся осенью сорок первого из окружения, до чертиков нанюхавшихся пороху, Севе было невдомек, какими смешными и мелкими могут показаться им обуревавшие его смятенную душу сомнения. Родионов и Бархаш, Кузьмичев и Перльмуттер, ответственный секретарь Кузнецов делали необходимое дело, старались свершить его получше, а главное — оперативно. Люди, помудревшие на войне, относились к ней и своему месту в трудной и кровавой работе как к обычному занятию, не произнося громких слов о долге и тем более не употребляя высокого стиля в газетных корреспонденциях. Они попросту трудились, будто читали лекции в мирное время, писали статьи по истории философии или о поэтике Лермонтова, вели семинары со студентами и принимали у них зачеты. Им было недосуг следить за тем, какое впечатление они произведут на молодого поэта. Но если б знали о сумбурности и хаосе, царящих в Севиной душе, то не преминули бы отнестись к нему с большей осторожностью и тактом. А Багрицкий решил: в редакции собрались сухие и равнодушные люди, всем на него наплевать. Потому-то юношеский скепсис сквозил в каждой строчке его дневника. «Встретили меня приветливо, накормили обедом, даже спросили, как я себя чувствую… Поселили с очень хорошими людьми. Но сразу же мне бросилась в глаза некая усталость у сотрудников, невозможность увидеть вещи сверху, узкое восприятие событий… Живу вместе с тремя сотрудниками редакции. Очень приятные, образованные люди. Но на мой взгляд — чудаки. Один из них историк-философ…»
Это он про Бархаша. Двое других — Николай Родионов и Лев Моисеев, в мирное время крупный специалист в области международных отношений. А Сева их одним чохом зачислил в чудаки. Как знать, останься он с ними подольше… Впрочем, и чудаки, и сотрудники с «узким восприятием событий», и вся армейская газета во главе с ее редактором были обречены. А Сева, не ведая ни своей судьбы, ни трагической участи Николая Дмитриевича, писал о Румянцеве: «В редакции идет давнишняя борьба между редактором и остальным коллективом. Сейчас она медленно приближается к кульминации. Сперва я оставался в стороне от всей этой муры. Но наконец и меня затронули редакционные дрязги. Увы, все мои работы правятся редактором и теряют всякий намек на индивидуальность. Я вспыльчив и часто отвечаю грубостью. А редактор ищет причины, чтобы придраться. Окружающие меня люди втихомолку ругают начальство. Только я до сих пор не могу понять, почему нужно бояться батальонного комиссара».
Румянцев не придирался к поэту, он обязан был делать газету в соответствии с требованиями военного времени. И делал ее в меру сил и способностей.
… — Я вызвал вас, чтобы поручить ответственное задание.
Настроение у Румянцева было преотличное. Визит высокого гостя прошел удачно. Особенно доволен был Николай Дмитриевич тем, что Ворошилов при расставании недвусмысленно заметил начальнику политотдела армии:
— Не мне объяснять вам, какое значение имеет для всех вас армейская газета. Забота о ней, о сотрудниках редакции — первейшая обязанность поарма…
Когда маршал уехал, Румянцев вызвал Багрицкого. Он помнил неприятный разговор с маршалом о Севе, и редактору хотелось сделать нечто такое, что сняло бы ощущение неловкости. Румянцев и сам еще недавно был гражданским журналистом и не успел обрести присущую некоторым начальникам способность не раздумывать о душевном состоянии тех, кому отдал приказ или кого подверг разносу.
— У нас в гостях был Ворошилов, — сказал Румянцев.
Сева смотрел редактору прямо в глаза, и Николай Дмитриевич принялся ненужно перебирать бумаги на столе.
— Его пребывание на фронте — тайна, — проговорил он. — Писать об этом не будем. Но Климент Ефремович поедет на передний край, в кавалерийский корпус. Вы будете сопровождать маршала.
— В качестве дармоеда? — нервно спросил, не отрывая лихорадочно блестящих глаз от лица Румянцева, Багрицкий.
— Что вы такое болтаете? — резко вскинулся редактор, пряча за резкостью тона возникшее вдруг смущение.
— Я слышал ваш разговор с маршалом обо мне, товарищ батальонный комиссар. Слышал, как вы жаловались на меня.
Румянцев почувствовал, что краснеет, и это разозлило его.
— Какая чепуха! — воскликнул он. — При чем тут дармоед? Я говорил маршалу, он спрашивал о вас, что вы не имеете опыта военного корреспондента. Разве не так? Ваши материалы сырые, излишне эмоциональны, вы плохо знаете обстановку…
— А зачем вы правите меня? — упрямо спросил Сева. — Да и других тоже… Все заметки в газете на одно лицо… Зачем?
— Ну, знаете… Надо побольше съесть каши на фронте, чтоб задавать такие вопросы.
«И чего это я оправдываюсь перед мальчишкой? — с обидой на самого себя подумал редактор. — Гаркнуть ему „Смирно!“ и отправить на губу за пререканье…» Он живо представил подобную сцену, увидел себя в ней со стороны и улыбнулся.
Багрицкий недоверчиво и удивленно смотрел на него.
— Ладно, — отстраняюще повел ладонью Николай Дмитриевич, — не ко времени спор. Прорвемся к Ленинграду, будет свободный денек, тогда объясню вам, что к чему, Багрицкий. А пока присматривайтесь. Замечаю: сторонитесь товарищей по оружию. А у них многому сумели бы поучиться. Не согласны?
— Возможно, — тихо проронил Сева.
— Так вот. Следуйте за маршалом. Я обо всем договорился. Когда будете у конников Гусева, найдите лихого парня, рубаку, разведчика — словом, приключенческого героя. Сделайте о нем очерк. Получится — половину полосы не пожалею. И никакой правки!
35
Военврач Мокров не думал, что станет вдруг кавалеристом.
Существует поговорка о том, что, дескать, человек предполагает, а бог располагает. Так вот на войне и предполагать надо с опаской. И когда Михаил Мокров, молодой, но уже с хорошей практикой хирург, колдовал в операционной одного из госпиталей города Валдая, устранял у солдата ущемленную грыжу и томился желанием попасть на фронт, судьба сама пришла к нему и ждала его в коридоре.
— Вы военврач Мокров? — шагнул к Михаилу высокий и стройный командир, затянутый в портупею. — А я Комаров, начсандив Двадцать пятой. Здравствуйте, коллега.
Мокров недоверчиво оглядел Комарова. Коллега? Не похож на врача сей бравый кавалерист.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97
Рапорт был получен, проанализирован, доложен выше и оставлен пока без последствий. До нового сигнала.
34
Глухой лес, окружавший редакционные землянки, был покрыт уже сетью тропинок, метрах в трехстах проходил хорошо укатанный зимник, и было слышно, как идут порой по нему грузовики. Войска неплохо обжили окрестности. На деревьях — указатели, дощечки с цифрами, вон уже и почтовый ящик красуется — хозяйство ППС — полевой почтовой станции. Рядом дорожники сообщают: «До Керести — 3 км». Сбоку стрелка — куда сворачивать… Подалее красный крест и номер медсанбата. А вот и грозное предписание: «Лес не рубить! За нарушение — трибунал…» Словом, обжились, обтерлись, вросли в походный быт, втянули в него и этот угрюмый лес, пока еще не тронутый бомбежками и артобстрелом.
Стороной прошли Черных и Родионов, они направлялись к землянке, в которой помещались редактор и ответственный секретарь газеты. Бархаш подумал, не присоединиться ли к ним, спросить у Кузнецова, в какой номер поставит его материал о зенитчиках, сбивших вчера «Юнкерс-88». Не успел он сделать и сотни шагов, как за деревьями показались две выкрашенные белой краской эмки. Они остановились поодаль, и из передней вышел Румянцев, вслед за ним у машины оказался плотный, невысокого роста человек, по виду — начальство. Ему помогал выбраться из эмки рослый молодой командир, он и сейчас не отходил от этого человека.
Редактор «Отваги» огляделся, увидел Бархаша, глазевшего на них, и махнул ему: иди, мол, сюда. Тропинку, на которой стоял Борис Павлович, отделяла от дороги полоса нетронутого снега метров десять — пятнадцать. Бархаш ступил в снег, провалился по самые некуда, чертыхаясь, попер напролом, а когда выбрался на дорогу, то увидел, что рядом с Румянцевым стоит Ворошилов и улыбается.
— Тяжеловат снежок? — спросил Климент Ефремович, а Бархаш отряхивался и лихорадочно думал, как ему поступить, доложить маршалу, кто он и что делает.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Наш сотрудник, — торопливо вмешался Румянцев. — Интендант третьего ранга Бархаш.
— Почему «интендант»? — спросил Ворошилов. — По хозяйственной, что ли, линии?
— Нет, — возразил редактор, — товарищ Бархаш — один из лучших творческих работников. Но почему-то некоторым военным журналистам присвоены такие звания.
— Они ведь политработники все, — сказал Климент Ефремович, — значит, и звать их надо комиссарами. Кадровый?
— Никак нет, из запаса, — вспомнил Бархаш уставной ответ.
— И кем были на гражданке?
— Профессор, философ, товарищ маршал!
— Гм, — хмыкнул Ворошилов и посмотрел на редактора. — И много у вас бьющих гражданских?
— Почти все, товарищ маршал. В прошлом ополченцы Фрунзенского района Москвы.
— А этот, как его?.. Мне говорили о нем в штабе фронта. Сын известного поэта…
— Всеволод Багрицкий?
Румянцев замялся. Багрицким он был недоволен. Сева не мог приладиться под стиль армейской газеты, трудно принимал суровые требования, которые предъявляло военное время к журналистским материалам. И был ершист, болезненно самолюбив, не стеснялся сказать о несогласии с правкой и самому редактору. Николай Дмитриевич был по натуре добрым человеком, но выпускать газету на войне да еще в таких условиях — дело не простое. Тут и выстоишь на одной лишь оперативности, надежной четкости и дисциплине. А в какие времена поэты ладили с нею?
— Он и сам поэт неплохой, хотя и молод, всего девятнадцать. Но вот как журналист… У нас ведь злые сроки, товарищ маршал. Вышел из боя корреспондент — и вместо отдыха будь добр напиши об этом событии. И тут не до особых литературных красот, не до изящества стиля. Срочно, доходчиво до красноармейского сердца, по существу… И в номер! А Багрицкий…
— Даром хлеб ест, что ли? — грубовато спросил Ворошилов. — Ему был неприятен разговор, и маршал жалел, что затеял его.
— Ну, — отозвался редактор, — так мы вопрос не ставим. Опыта еще недостает, конечно…
— Так учите парня! — повысил голос Ворошилов. — Вы сами сказали: мальчишка. Видать, и необстреляный еще. Вот и помогите ему стать настоящим военкором.
Он повернулся к начальнику политотдела армии, который ехал во второй машине, давно уже выбрался из нее и скромно стоял в стороне, не вмешиваясь в разговор маршала и редактора «Отваги».
— Напоминаю вам: газете уделять повседневное внимание. Я был на переднем крае и видел, как ждут «Отвагу» красноармейцы. И не только на раскурку. Сначала газету прочитывают, это я вам могу засвидетельствовать.
Румянцев забежал вперед и двинулся к редакционным землянкам, увлекая за собой высоких гостей. Бархаш остался на дороге.
«А мне куда? — подумал Борис Павлович. — Идти вслед за начальством? Зачем? Никто ведь не звал».
В нерешительности он потоптался на месте, потом посмотрел в противоположную сторону и увидел: из сарайчика, где хранили газетную бумагу и редакционный скарб, вышел с банкой в руках Сева Багрицкий.
— Что это у тебя? — спросил Бархаш.
— Это… бензин, — заикнувшись, ответил Багрицкий. — Старик Рапопорт просил принести, литеры промыть.
Бархаш заметил на его лице горькую гримасу и встревоженно спросил:
— Что с тобой, Сева?
— Я все слышал, Борис Павлович, — сказал Багрицкий.
В глазах его стояли слезы.
…Во 2-ю ударную армию он прибыл из Чистополя. Сюда, в самое сердце Татарии, добралась в суровую осень прошлого года группа писателей, покинувших Москву, когда началась общая эвакуация. Более двух миллионов москвичей вывезли к концу октября из столицы. Был среди них и Всеволод Багрицкий.
Сева в Чистополе чувствовал себя худо. Здесь было холодно, голодно, неуютно и одиноко, хотя обстоятельства и стиснули вместе тех, кто привык в тиши домашних кабинетов оставаться наедине с работой, А Багрицкому было горше других. Совсем еще мальчишка, он рано испытал оглушающую вначале, а затем саднящую непрестанно неизлечимую боль утраты близких. Уже находясь в армии и не зная, что жить ему на белом свете осталось только десять дней, 16 февраля 1942 года Всеволод записал в дневнике: «Сегодня восемь лет со дня смерти моего отца. Сегодня четыре года семь месяцев, как арестована моя мать. Сегодня четыре года и шесть месяцев вечной разлуки с братом. Вот моя краткая биография… Я брожу по холодным землянкам, мерзну в грузовиках, молчу, когда мне трудно. Чужие люди окружают меня. Мечтаю найти себе друга и не могу. Не вижу ни одного человека, близкого мне по ощущениям, я не говорю — взглядам. И жду пули».
В Татарии он страдал еще оттого, что долго не мог попасть на фронт.
Это было в Коктебеле в воскресенье, когда подошел комендант писательского Дома творчества и сказал о вторжении фашистов. Он вспомнил о Коктебеле и не верил, что существовал уютный дом Максимилиана Волошина, в котором обитают сейчас немцы. Это представлялось фантастичным, если не сказать потусторонним, явлением, будто каналы на Марсе или пришествие Антихриста. Надо идти воевать, решил Сева. Но к армии его не подпустили, сняли с воинского учета — зрение ниже любых допустимых норм. А потом и вовсе отправили в тыл, не дав остаться в Москве, а Сева уже видел себя в уличных боях, был готов умереть на баррикадах, если ненавистные пришельцы предпримут попытку войти в город.
Кровожадных завоевателей, говорящих на языке Шиллера и Гете, отбросили от столицы, а Багрицкий мучился далеко от Москвы и писал заявления в Главпур Красной Армии, просил использовать его на фронте, пусть не с винтовкой, так с пером в руках — можно ведь разить противника и словом. А для измученной неустроенностью души Сева писал такие строки: «Мне противно жить, не раздеваясь, на гнилой соломе спать и, замерзшим нищим подавая, надоевший голод забывать. Коченея, прятаться от ветра, вспоминать погибших имена, из Москвы не получать ответа, барахло на черный хлеб менять… Дважды в день считать себя умершим, путать планы, числа и пути, ликовать, что жил на свете меньше двадцати…»
До двадцати дожить ему не дадут…
Попасть на фронт помог Севе Фадеев. Он поддержал просьбу Багрицкого о направлении в одну из газет действующей армии. Так начался его путь к Малой Вишере, Мясному Бору, Новой Керести и деревне Дубовик… Всеволод появился в «Отваге», когда наступление 2-й ударной уже началось. Газета выходила ежедневно и остро нуждалась в свежих материалах. Корреспонденты постоянно находились на переднем крае, продвигались вслед за батальонами в глубь немецкой обороны, бывало, хаживали в атаку. А потом возбужденный боем журналист возникал в редакции, бессвязно отвечал на вопросы любопытных, отмахивался от чрезмерно назойливых, боясь расплескать впечатления, и усаживался писать, чтоб сохранить свежесть восприятия и передать ощущение яростных натисков пехоты в скупых строках материалов, выправленных затем редактором и военной цензурой.
Всем была не по душе эта правка, хотелось разойтись, размахнуться, выдать нечто такое, чтоб помнилось годы… Но законы фронтовой печати неумолимы. Позднее можно судить, где и почему ограничения были излишними, а когда они действуют, их не обсуждают.
Газета «Отвага» была на хорошем счету. Ее хвалила в обзорах «Красная звезда», отмечала волховская «Фронтовая правда», не забывал и добрым словом поддерживал «Агитатор и пропагандист Красной Армии». А такое бывает еще и тогда, если не допускают в газете проколов. Ляпы не возникают, если редактор и ответственный секретарь, да еще и начальник боевого отдела держат ухо востро, не допускают слабины и зорко следят за содержанием и формой любого материала.
Ни о чем этом Багрицкий, понятное дело, не подозревал. Он видел в редакции только вечно спешащих людей. Не умея постичь их работы, Сева с мальчишеским максимализмом занес сотрудников «Отваги» в разряд скучных людей, не способных подняться над проблемами сиюминутности, выйти из круга, очерченного начальством.
Редакция располагалась поначалу в селе Папоротно, на правом берегу Волхова. А когда войска 2-й ударной форсировали Волхов и взяли Мясной Бор, «Отвага» перебралась в Новую Кересть, затем в Кересть Глухую, оттуда выдвинулась в район Красной Горки, на острие главного удара.
В первые дни пребывания среди людей, гораздо старших по возрасту, достигших положения еще в гражданской жизни, побывавших в жестоких боях под Смоленском, вырвавшихся осенью сорок первого из окружения, до чертиков нанюхавшихся пороху, Севе было невдомек, какими смешными и мелкими могут показаться им обуревавшие его смятенную душу сомнения. Родионов и Бархаш, Кузьмичев и Перльмуттер, ответственный секретарь Кузнецов делали необходимое дело, старались свершить его получше, а главное — оперативно. Люди, помудревшие на войне, относились к ней и своему месту в трудной и кровавой работе как к обычному занятию, не произнося громких слов о долге и тем более не употребляя высокого стиля в газетных корреспонденциях. Они попросту трудились, будто читали лекции в мирное время, писали статьи по истории философии или о поэтике Лермонтова, вели семинары со студентами и принимали у них зачеты. Им было недосуг следить за тем, какое впечатление они произведут на молодого поэта. Но если б знали о сумбурности и хаосе, царящих в Севиной душе, то не преминули бы отнестись к нему с большей осторожностью и тактом. А Багрицкий решил: в редакции собрались сухие и равнодушные люди, всем на него наплевать. Потому-то юношеский скепсис сквозил в каждой строчке его дневника. «Встретили меня приветливо, накормили обедом, даже спросили, как я себя чувствую… Поселили с очень хорошими людьми. Но сразу же мне бросилась в глаза некая усталость у сотрудников, невозможность увидеть вещи сверху, узкое восприятие событий… Живу вместе с тремя сотрудниками редакции. Очень приятные, образованные люди. Но на мой взгляд — чудаки. Один из них историк-философ…»
Это он про Бархаша. Двое других — Николай Родионов и Лев Моисеев, в мирное время крупный специалист в области международных отношений. А Сева их одним чохом зачислил в чудаки. Как знать, останься он с ними подольше… Впрочем, и чудаки, и сотрудники с «узким восприятием событий», и вся армейская газета во главе с ее редактором были обречены. А Сева, не ведая ни своей судьбы, ни трагической участи Николая Дмитриевича, писал о Румянцеве: «В редакции идет давнишняя борьба между редактором и остальным коллективом. Сейчас она медленно приближается к кульминации. Сперва я оставался в стороне от всей этой муры. Но наконец и меня затронули редакционные дрязги. Увы, все мои работы правятся редактором и теряют всякий намек на индивидуальность. Я вспыльчив и часто отвечаю грубостью. А редактор ищет причины, чтобы придраться. Окружающие меня люди втихомолку ругают начальство. Только я до сих пор не могу понять, почему нужно бояться батальонного комиссара».
Румянцев не придирался к поэту, он обязан был делать газету в соответствии с требованиями военного времени. И делал ее в меру сил и способностей.
… — Я вызвал вас, чтобы поручить ответственное задание.
Настроение у Румянцева было преотличное. Визит высокого гостя прошел удачно. Особенно доволен был Николай Дмитриевич тем, что Ворошилов при расставании недвусмысленно заметил начальнику политотдела армии:
— Не мне объяснять вам, какое значение имеет для всех вас армейская газета. Забота о ней, о сотрудниках редакции — первейшая обязанность поарма…
Когда маршал уехал, Румянцев вызвал Багрицкого. Он помнил неприятный разговор с маршалом о Севе, и редактору хотелось сделать нечто такое, что сняло бы ощущение неловкости. Румянцев и сам еще недавно был гражданским журналистом и не успел обрести присущую некоторым начальникам способность не раздумывать о душевном состоянии тех, кому отдал приказ или кого подверг разносу.
— У нас в гостях был Ворошилов, — сказал Румянцев.
Сева смотрел редактору прямо в глаза, и Николай Дмитриевич принялся ненужно перебирать бумаги на столе.
— Его пребывание на фронте — тайна, — проговорил он. — Писать об этом не будем. Но Климент Ефремович поедет на передний край, в кавалерийский корпус. Вы будете сопровождать маршала.
— В качестве дармоеда? — нервно спросил, не отрывая лихорадочно блестящих глаз от лица Румянцева, Багрицкий.
— Что вы такое болтаете? — резко вскинулся редактор, пряча за резкостью тона возникшее вдруг смущение.
— Я слышал ваш разговор с маршалом обо мне, товарищ батальонный комиссар. Слышал, как вы жаловались на меня.
Румянцев почувствовал, что краснеет, и это разозлило его.
— Какая чепуха! — воскликнул он. — При чем тут дармоед? Я говорил маршалу, он спрашивал о вас, что вы не имеете опыта военного корреспондента. Разве не так? Ваши материалы сырые, излишне эмоциональны, вы плохо знаете обстановку…
— А зачем вы правите меня? — упрямо спросил Сева. — Да и других тоже… Все заметки в газете на одно лицо… Зачем?
— Ну, знаете… Надо побольше съесть каши на фронте, чтоб задавать такие вопросы.
«И чего это я оправдываюсь перед мальчишкой? — с обидой на самого себя подумал редактор. — Гаркнуть ему „Смирно!“ и отправить на губу за пререканье…» Он живо представил подобную сцену, увидел себя в ней со стороны и улыбнулся.
Багрицкий недоверчиво и удивленно смотрел на него.
— Ладно, — отстраняюще повел ладонью Николай Дмитриевич, — не ко времени спор. Прорвемся к Ленинграду, будет свободный денек, тогда объясню вам, что к чему, Багрицкий. А пока присматривайтесь. Замечаю: сторонитесь товарищей по оружию. А у них многому сумели бы поучиться. Не согласны?
— Возможно, — тихо проронил Сева.
— Так вот. Следуйте за маршалом. Я обо всем договорился. Когда будете у конников Гусева, найдите лихого парня, рубаку, разведчика — словом, приключенческого героя. Сделайте о нем очерк. Получится — половину полосы не пожалею. И никакой правки!
35
Военврач Мокров не думал, что станет вдруг кавалеристом.
Существует поговорка о том, что, дескать, человек предполагает, а бог располагает. Так вот на войне и предполагать надо с опаской. И когда Михаил Мокров, молодой, но уже с хорошей практикой хирург, колдовал в операционной одного из госпиталей города Валдая, устранял у солдата ущемленную грыжу и томился желанием попасть на фронт, судьба сама пришла к нему и ждала его в коридоре.
— Вы военврач Мокров? — шагнул к Михаилу высокий и стройный командир, затянутый в портупею. — А я Комаров, начсандив Двадцать пятой. Здравствуйте, коллега.
Мокров недоверчиво оглядел Комарова. Коллега? Не похож на врача сей бравый кавалерист.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97