Этим и объяснялись все мои субъективные ужасы. А я жил в ужасном мире. Лучшее время дня – 15 минут перед сном. Сейчас засну и всё провалится в пустоту. И можно до утра не думать, не жить. А самое ужасное – пробуждение. И это в 16 лет! Я не понимал своего положения – видел конкретные проявления, а сути не видал. Её и нельзя было увидеть. Ибо как только я её увидел, она исчезла, и я прямо с вешалки упал в мир бытийственный, вечный.
Я промолчал. Я чисто интуитивно понял всю ненужность каких-либо слов. И передо мной разверзлось молчание. НЕКУДА пойти, НЕ С КЕМ поделиться своим горем. Именно с тех пор я обрёл дар молчания. Замолчав же, я стал слышать себя. (418)
Смерть отца явилась катастрофой, уже окончательно и бесповоротно исковеркавшей всю мою дальнейшую жизнь. Но удивительно, в самый момент трагедии, во время кульминации, я совсем не чувствовал себя участником страшной развязки. Было часов 11 утра, я спал, точнее, лежал в полудремоте с закрытыми глазами, и позвонил телефон. Я, не раскрывая глаз, прошёл по тёплому солнечному паркету, и мне сказали: «Это квартира Одиноковых?» – «Да.» – «Ваш отец умер». Я помолчал для приличия минуту, в трубке сказали тихо: «Не люблю я звонить этим родственникам». Я сказал: «Да», – положил трубку и совершенно бездумно снова лёг. Потом, лёжа, стал сквозь сон немного думать: «Наверно, я нехороший человек, ничего не чувствую». И тут же чувство, что это не так, «пока», а будет что-то другое. В эти дни руки мои покрылись экземой, чего никогда не было ни до ни после. А потом многие годы мне снились кошмарные сны про отца. Но не произошло ничего. Ни тогда, ни потом. О своём отце я даже ни с кем не разговаривал всерьез.
Сейчас мне ясно. Просто это трагедия по-русски. В смерти отца отнят даже намёк на трагедию. Даже похороны фарсовы. Немая трагедия. Шекспир, Шиллер, Софокл… А у нас Достоевский. «Хе-хе». Все его трагедии с этим смешком. (430) Это нигде так больше.
– Люди, знаете ли вы, что это такое – «пропала жизнь»?
– Одиноков, перестаньте паясничать!
А вот уже впереди появился серый квадратик с редкой, но размашистой бородёнкой, злыми глазками под седыми кустиками бровей и глупым носом. Ба, да это Лев Николаевич Толстой! Здравствуйте, здравствуйте. Толстой коротким толчком отталкивает меня от отцовского гроба: «Пшёл, щ-щенок!» – и, смачно сопя, начинает вымерять отцовский труп линейкой: пройдёт-непройдёт. И вот уже, цепко схватив, тащит его куда-то.
«Толстоносенький Толстой», чёртова кукла. Если сопоставить смерть отца и «Смерть Ивана Ильича» – то какое глубокое, ужасное сходство. Я хотел здесь выписать целый ворох цитат, а потом рукой махнул – зачем, и так всё ясно. Не нужен, всем мешает и т. д. Сходство даже бытовое, вплоть до характера заболевания.
И вот на этом примере уникальной сопоставленности реального мира и мира реализма я заявляю: русская литература, в своей гуще, в толстом русле толстовства, – это просто издевательство над человеком. О нет, Толстой не смеётся над человеком в открытую, как честный Гоголь (смерть Башмачкина). Он сочувствует ему, по-хозяйски вымеряет его своим масонским циркулем и любовно, добродушно-добротно убивает, загоняет в заботливо приготовленный 50-страничный гробик. Смерть это смеренность, когда высчитывают и человек замирает в этой вымеренности. И Толстой – гений – смерил «Ивана Ильича» правильно, точно. И мерка толстовская подходит к отцу тютелька в тютельку. Да, конечно, и ко мне подходит, и к любому, поскольку человек существо конечное. Но человек и бесконечен, свободен. А Толстой всю свободу его сжал в какую-то светлую точку, изюминку в поминальной кутье, непонятную и необязательную заглушку, а вовсе не выход из тёмного туннеля. А кто же в этой позиции сам Толстой как автор «Смерти Ивана Ильича»? Конечно уже не человек, а существо иного порядка разумения. Самому Толстому мечталось, что он Бог (скромно говорил «моё Евангелие»). Конечно, в концепцию человека, данную Толстым, сам Толстой не умещается. Это не человек. Но из этого ещё не вытекает, что он Бог. Это ошибочка.
В смерти отца есть спасительное отличие. Это не «смерть Ивана Ильича», а «смерть Отца». Поцелуй отца не укладывается в схему. И то, что я сейчас о нём пишу, не укладывается. КАК его смерть трансформировалась в эти строки?? Фантастика. (741) Есть в его бессмысленном и растраченном существовании какой-то неясный смысл, какой-то ритм и осмысленно замкнутая бесконечность. Жизнь «Ивана Ильича» пряма, она обламывается в пространстве. Но это же так только с точки зрения самого «Ивана Ильича», с точки зрения конечной. Смерть дана как жизнь. как обыденность, реальность. Но смерть фантастична. И жизнь человека фантастична. Реализм, полезший в фантастику жизни, ирреален, слеп.
Отец подарил мне трагедию. (747) Может быть, умирая, он инстинктивно, последним своим «ходом конем» вытолкнул меня из обыденной жизни.
Дед Набокова под старость стал сходить с ума. Четырехлетний Володя однажды подбежал к его креслу, чтобы показать красивый камушек. Дмитрий Николаевич медленно осмотрел камень и потом так же медленно положил его себе в рот… Мой отец был интересный. Однажды он купил мне мороженое, а потом его поджарил. Ты, говорит, простудишься, тебе холодного нельзя. Конечно, это было ради гостей, шутка. Все пьяно смеялись, а я плакал. Но ведь, с другой стороны, разве не была эта реприза вовлечением в сказочное, фантасмагорическое действо, гораздо более действительное и глубокое, чем вся окружавшая меня тошнотворная «реальность». И не было ли это не только разрушением реальности, но и укрупнённым переживанием её и, следовательно, вживанием в этот мир, адаптацией к родному злорадству? И может быть тогда только для очень поверхностного взгляда общение с отцом было простым разрушением? Может быть, именно это-то разрушение и явилось созиданием, так что и самой своей смертью отец лишь до конца довершил дело воссоздания такого совершенно необыкновенного, выдуманного и задуманного человека, каковым я являюсь (являюсь уже для самого себя, своей самозаглушечностью) Человека – живого воплощения национальной идеи.
374
Примечание к №370
«Я попал в заколдованный круг». (А.Чехов)
В такой же круг попал и пациент Рагина – Громов. Только диаметр оборачиваемости у Громова гораздо меньше. Он явен. Громов – явный. Ни в чём не повинный:
«Иван Дмитрич, чтобы не подумали, что это он убил, ходил по улицам и улыбался, а при встрече со знакомыми бледнел, краснел и начинал уверять, что нет подлее преступления, как убийство слабых и беззащитных. Но эта ложь скоро утомила его, и, после некоторого размышления, он решил, что в его положении самое лучшее – это спрятаться в хозяйкин погреб».
375
Примечание к №259
полное имя персонажа – Яков Чернышевский
Мать покончившего с собой Яши проецировала образ сына на будто бы похожего на него Чердынцева. Чердынцева она уговаривала написать о сыне книгу. Но Чердынцев стал писать книгу не о её застрелившемся сыне, а о своём застреленном отце. Отец Чернышевского, Александр Яковлевич, после гибели Яши сошёл с ума и постоянно общался с его призраком. Навестив Александра Яковлевича в больнице, Чердынцев возвращался домой и
«тревожно думал о том, что несчастье Чернышевского является как бы издевательской вариацией на тему его собственного, пронзённого надеждой горя (он всё ещё надеялся, что его отец остался жив и когда– нибудь вернется к нему – О.), – и лишь гораздо позднее он понял всё изящество короллария и всю безупречную композиционную стройность, с которой включилось в его жизнь это побочное звучание.»
Далее Чердынцев пишет книгу о настоящем Чернышевском, что четой реальных (романных) Чернышевских воспринимается с одобрением, как некая косвенная дань уважения к их сыну. Книга о Чернышевском выходит, а Чернышевский-отец умирает. Чердынцев возвращается с его похорон:
«С удивлением, с досадой, Фёдор Константинович замечал невозможность остановить свою мысль на образе только что испепелённого, испарившегося человека; он старался сосредоточиться, представить себе недавнюю теплоту их живых отношений, но душа не желала шевелиться, а лежала, сонная и зажмуренная, довольная своей клеткой … Ведь я никогда его не увижу больше, несамостоятельно думал он, – но этот прутик ломался, души не сдвинув. Он старался думать о смерти, и вместо этого думал о том, что мягкое небо, с бледной и нежной как сало полосой улёгшегося слева облака, было бы похоже на ветчину, будь голубизна розовостью. Он старался себе представить какое-то продление Александра Яковлевича за углом жизни – и тут же примечал, как за стеклом чистильно-гладильной под православной церковью, с чертовской энергией, с избытком пара, словно в аду, мучат пару плоских мужских брюк. Он старался в чём-то покаяться перед Александром Яковлевичем, хотя бы в дурной мальчишеской мысли, мелькавшей прежде (о неприятном сюрпризе, который он ему готовил своей книгой), – и вдруг вспоминал пошлый пустяк: как Щёголев говорил по какому-то поводу: „Когда у меня умирают добрые знакомые, невольно думаю, что они там похлопочут о моей здешней судьбе, – го-го-го!“ Это было смутное, слепое состояние души, непонятное ему, как вообще всё было непонятно, от неба до жёлтого трамвая, гремевшего по раскату Гогенцоллерндама (по которому некогда Яша Чернышевский ехал на смерть), но постепенно досада на самого себя проходила, и с каким-то облегчением – точно ответственность за его душу принадлежала не ему, а кому-то знающему, в чём дело, – он чувствовал, что весь этот переплёт случайных мыслей, как и всё прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков – не что иное как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых ему образов на её ЛИЦЕВОЙ стороне».
Если вглядеться, в защите Набокова действительно есть некие тайные знаки, есть о ней Знающий. Странное соответствие между Пушкиным и отцом, между выросшим неведомо как из этой темы романом о Чернышевском и немыслимым, вроде, сопоставлением Николая Гавриловича с Пушкиным (386) же.
Чердынцев учился письму у Пушкина и однажды, читая «Путешествие в Арзрум», решил написать повесть об отце:
«Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца … От прозы Пушкина он перешёл к его жизни, так что вначале ритм пушкинского века мешался с ритмом жизни отца».
Но так же и с ритмом жизни отца Чердынцева смешивался потом и ритм жизни Чернышевского, так что смерть темы Чернышевского, очищение Чернышевским, как актуализация (и вынесение) дисгармоничности своей жизни, превращается в убийство-упокоение своего отца и светлое его оживление в памяти. Неслучайно выход книги, осмеивающей Чернышевского, совпадает с ярчайшей грёзой о счастливом возвращении отца (391) из роковой экспедиции. И дальше, через голову литературного героя – ведь для убитого отца Набокова имя Чернышевского было святым.
376
Примечание к с. 23 «Бесконечного тупика»
«Аристократическое уравнение ценности (хороший = знатный = могучий = прекрасный = счастливый = любимый Богом) евреи сумели с ужасающей последовательностью вывернуть наизнанку и держались за это зубами бездонной ненависти (ненависти бессилия)». (Ф.Ницше)
Чтобы выявить ошибку Ницше, следует прежде всего остановиться на понятии ценности.
Еврей сам не является ценностью, а лишь живет в ценностном мире, который хочет усвоить, уроднить себе (себя). Я же сам ценность, и всё окружающее обладает ценностью лишь по отношению ко мне. Евреи свели ценность к цене. С такой точки зрения, например, друг – друг, потому что он дорог. А для арийца, для христианина друг дорог потому что это друг. Или вот более материальный пример: Золото обладает ценой, и поэтому это золото, и золото это золото, и поэтому оно ценно. На таком уровне, на уровне мистики денег, отличия, в сущности, нет, его невозможно понять, но в более сложных областях человеческого духа эти два отношения к ценностям начинают катастрофически расходиться и на вершине становятся антиподами.
Уже на уровне творчества отличие колоссальное. Для еврея книга это «документ». Я долго не мог понять, ну, почему так: говорят, что Иванов сделал то-то, следовательно, он такой-то. Но он мог сделать и нечто совсем другое. И чем выше деятельность, тем она свободнее. А в комментаторстве и толковании – наоборот, чем выше ценность того или иного произведения, тем оно однозначнее, каноничнее. У Розанова «противоречия», вот документы. Но «документ» это не Розанов, это такой же Розанов, как его паспорт или метрическое свидетельство. Всё это случайность. Чудо в случайности, «произволе». История, литературоведение – это еврейские, «капиталистические» науки. А это вообще не науки, вот в чём дело.
Комментаторство злобно, сухо – не великодушно. Это всё придирки, мелочные еврейские придирки. Адвокатские кунштюки для проворачивания своего гешефта. Ценность в самом Розанове, а не в его манифестациях. В противном случае его личность сводится к книгам. «Собрание сочинений В.В.Розанова» с экслибрисом «Из книг Лории Гурвича». Это не книги Розанова, это книги Гурвича. А Розанов умер, истлел. И усвоение розановских сокровищ достигается именно за счёт «корректности», за счёт отстранения себя и кого бы то ни было (да самого Розанова, если бы он ожил) от его наследия. Как верный евнух, хранит еврей награбленные сокровища. Предположим, еврей прочёл «Федон». Катарсис возникает от переживания смерти Сократа. У арийца – от сократовской смерти. То есть, в конце концов, своей смерти, неуспеха своей личности, неудачи своей жизни и неудачи окончательной («удалась жизнь» – абсурд, как урожай, что ли? – сказал кто-то). У еврея жизнь всегда удаётся. Жизнь коллекционера всегда счастлива – вон сколько накопил, смерти же нет, ибо не существует самого этого понятия, как и понятия бессмертия. Вообще ведь смерть без бессмертия – бессмыслица, человек начинает понимать, что такое конец, лишь на фоне чего-то бесконечного. Конечный мир, мир, состоящий из концов, – бессмыслица. Но еврейский мир именно бессмыслен, он состоит из мириад хвостиков, которые еврей собирает в гербарии и складывает в бесконечные «библиотеки». Библиотеки, точнее, здания, мешки для библиотек – это вот бесконечность, с бесконечностью этого и соотносятся кончики мира. И в маленьком заплесневелом углу Библиотеки имени Ленина маленький, совершенно пустой Мендель-букинист – хозяин, тот цимес, который придаёт смысл вселенной. Но сам он, без сокровищ, всё равно что букинист без книг. При собственной «абстрактности» и «несущественности» – необоримая тяга к конкретности, к существу мира, его материи. Упивание материей, нарезывание ее себе гигантскими кусищами. Иудаизм, Ветхий завет это прежде всего заворожённость материальностью мира, его «качественностью». Известно, что в Ветхом завете огромное внимание уделяется одежде, постройкам, утвари, причём речь идёт прежде всего не об эстетической стороне вещей (что характерно, например, для греков), а об их добротности, надёжности, разумной и полезной сделанности. Собственно религиозных, чисто мистических моментов в Пятикнижии практически нет. Ни учения о бессмертии души, ни идеи загробного воздаяния, ни идеи воскресения. О душе сказано, что «душа всякого тела есть кровь его». Материя и дух не разделяются, и материальность является синонимом духовности и ценности. Конечно, еврей никогда не поймёт любви к чему-то грязному, забитому, убогому. Само священство у евреев отборное (физически), и Розанов совершенно верно обратил внимание на то, что иудаизм весь проникнут пафосом биологического здоровья. Здесь еврей прельщён миром, ослеплён его блеском, рабски следует за ним.
Иудаизм – безволие. Христианство – воля. Чтобы любить низкое, падшее, необходимо идти наперекор. Это воление: друг, и поэтому дорог, – тут иррациональный акт любви, иудею непонятный (387). Поэтому Ницше не прав в своём осуждении христианства как религии слабых. Христианство – самая сильная, самая «силовая» религия. Но немецкий философ верно почувствовал злобную задуманность этой религии.
У евреев, создавших христианство, – ненависть к Христу. Христианство это именно антииудаизм – «Умри ты завтра, а я сегодня». Как же в Израиле могла зародиться такая религия? Да только в виде провокации. Христианство это гигантская заглушка, гигантская двойная провокация. В отличие от других великих религий христианство возникло на пустом месте. Никакого Христа как исторической личности не было (и быть не могло по сути этого учения). Еврейская инфраструктура специально создала провокационную сказку, религию рабов. С одной стороны «нет иудеев и нет эллинов», а с другой – Бог еврей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160
Я промолчал. Я чисто интуитивно понял всю ненужность каких-либо слов. И передо мной разверзлось молчание. НЕКУДА пойти, НЕ С КЕМ поделиться своим горем. Именно с тех пор я обрёл дар молчания. Замолчав же, я стал слышать себя. (418)
Смерть отца явилась катастрофой, уже окончательно и бесповоротно исковеркавшей всю мою дальнейшую жизнь. Но удивительно, в самый момент трагедии, во время кульминации, я совсем не чувствовал себя участником страшной развязки. Было часов 11 утра, я спал, точнее, лежал в полудремоте с закрытыми глазами, и позвонил телефон. Я, не раскрывая глаз, прошёл по тёплому солнечному паркету, и мне сказали: «Это квартира Одиноковых?» – «Да.» – «Ваш отец умер». Я помолчал для приличия минуту, в трубке сказали тихо: «Не люблю я звонить этим родственникам». Я сказал: «Да», – положил трубку и совершенно бездумно снова лёг. Потом, лёжа, стал сквозь сон немного думать: «Наверно, я нехороший человек, ничего не чувствую». И тут же чувство, что это не так, «пока», а будет что-то другое. В эти дни руки мои покрылись экземой, чего никогда не было ни до ни после. А потом многие годы мне снились кошмарные сны про отца. Но не произошло ничего. Ни тогда, ни потом. О своём отце я даже ни с кем не разговаривал всерьез.
Сейчас мне ясно. Просто это трагедия по-русски. В смерти отца отнят даже намёк на трагедию. Даже похороны фарсовы. Немая трагедия. Шекспир, Шиллер, Софокл… А у нас Достоевский. «Хе-хе». Все его трагедии с этим смешком. (430) Это нигде так больше.
– Люди, знаете ли вы, что это такое – «пропала жизнь»?
– Одиноков, перестаньте паясничать!
А вот уже впереди появился серый квадратик с редкой, но размашистой бородёнкой, злыми глазками под седыми кустиками бровей и глупым носом. Ба, да это Лев Николаевич Толстой! Здравствуйте, здравствуйте. Толстой коротким толчком отталкивает меня от отцовского гроба: «Пшёл, щ-щенок!» – и, смачно сопя, начинает вымерять отцовский труп линейкой: пройдёт-непройдёт. И вот уже, цепко схватив, тащит его куда-то.
«Толстоносенький Толстой», чёртова кукла. Если сопоставить смерть отца и «Смерть Ивана Ильича» – то какое глубокое, ужасное сходство. Я хотел здесь выписать целый ворох цитат, а потом рукой махнул – зачем, и так всё ясно. Не нужен, всем мешает и т. д. Сходство даже бытовое, вплоть до характера заболевания.
И вот на этом примере уникальной сопоставленности реального мира и мира реализма я заявляю: русская литература, в своей гуще, в толстом русле толстовства, – это просто издевательство над человеком. О нет, Толстой не смеётся над человеком в открытую, как честный Гоголь (смерть Башмачкина). Он сочувствует ему, по-хозяйски вымеряет его своим масонским циркулем и любовно, добродушно-добротно убивает, загоняет в заботливо приготовленный 50-страничный гробик. Смерть это смеренность, когда высчитывают и человек замирает в этой вымеренности. И Толстой – гений – смерил «Ивана Ильича» правильно, точно. И мерка толстовская подходит к отцу тютелька в тютельку. Да, конечно, и ко мне подходит, и к любому, поскольку человек существо конечное. Но человек и бесконечен, свободен. А Толстой всю свободу его сжал в какую-то светлую точку, изюминку в поминальной кутье, непонятную и необязательную заглушку, а вовсе не выход из тёмного туннеля. А кто же в этой позиции сам Толстой как автор «Смерти Ивана Ильича»? Конечно уже не человек, а существо иного порядка разумения. Самому Толстому мечталось, что он Бог (скромно говорил «моё Евангелие»). Конечно, в концепцию человека, данную Толстым, сам Толстой не умещается. Это не человек. Но из этого ещё не вытекает, что он Бог. Это ошибочка.
В смерти отца есть спасительное отличие. Это не «смерть Ивана Ильича», а «смерть Отца». Поцелуй отца не укладывается в схему. И то, что я сейчас о нём пишу, не укладывается. КАК его смерть трансформировалась в эти строки?? Фантастика. (741) Есть в его бессмысленном и растраченном существовании какой-то неясный смысл, какой-то ритм и осмысленно замкнутая бесконечность. Жизнь «Ивана Ильича» пряма, она обламывается в пространстве. Но это же так только с точки зрения самого «Ивана Ильича», с точки зрения конечной. Смерть дана как жизнь. как обыденность, реальность. Но смерть фантастична. И жизнь человека фантастична. Реализм, полезший в фантастику жизни, ирреален, слеп.
Отец подарил мне трагедию. (747) Может быть, умирая, он инстинктивно, последним своим «ходом конем» вытолкнул меня из обыденной жизни.
Дед Набокова под старость стал сходить с ума. Четырехлетний Володя однажды подбежал к его креслу, чтобы показать красивый камушек. Дмитрий Николаевич медленно осмотрел камень и потом так же медленно положил его себе в рот… Мой отец был интересный. Однажды он купил мне мороженое, а потом его поджарил. Ты, говорит, простудишься, тебе холодного нельзя. Конечно, это было ради гостей, шутка. Все пьяно смеялись, а я плакал. Но ведь, с другой стороны, разве не была эта реприза вовлечением в сказочное, фантасмагорическое действо, гораздо более действительное и глубокое, чем вся окружавшая меня тошнотворная «реальность». И не было ли это не только разрушением реальности, но и укрупнённым переживанием её и, следовательно, вживанием в этот мир, адаптацией к родному злорадству? И может быть тогда только для очень поверхностного взгляда общение с отцом было простым разрушением? Может быть, именно это-то разрушение и явилось созиданием, так что и самой своей смертью отец лишь до конца довершил дело воссоздания такого совершенно необыкновенного, выдуманного и задуманного человека, каковым я являюсь (являюсь уже для самого себя, своей самозаглушечностью) Человека – живого воплощения национальной идеи.
374
Примечание к №370
«Я попал в заколдованный круг». (А.Чехов)
В такой же круг попал и пациент Рагина – Громов. Только диаметр оборачиваемости у Громова гораздо меньше. Он явен. Громов – явный. Ни в чём не повинный:
«Иван Дмитрич, чтобы не подумали, что это он убил, ходил по улицам и улыбался, а при встрече со знакомыми бледнел, краснел и начинал уверять, что нет подлее преступления, как убийство слабых и беззащитных. Но эта ложь скоро утомила его, и, после некоторого размышления, он решил, что в его положении самое лучшее – это спрятаться в хозяйкин погреб».
375
Примечание к №259
полное имя персонажа – Яков Чернышевский
Мать покончившего с собой Яши проецировала образ сына на будто бы похожего на него Чердынцева. Чердынцева она уговаривала написать о сыне книгу. Но Чердынцев стал писать книгу не о её застрелившемся сыне, а о своём застреленном отце. Отец Чернышевского, Александр Яковлевич, после гибели Яши сошёл с ума и постоянно общался с его призраком. Навестив Александра Яковлевича в больнице, Чердынцев возвращался домой и
«тревожно думал о том, что несчастье Чернышевского является как бы издевательской вариацией на тему его собственного, пронзённого надеждой горя (он всё ещё надеялся, что его отец остался жив и когда– нибудь вернется к нему – О.), – и лишь гораздо позднее он понял всё изящество короллария и всю безупречную композиционную стройность, с которой включилось в его жизнь это побочное звучание.»
Далее Чердынцев пишет книгу о настоящем Чернышевском, что четой реальных (романных) Чернышевских воспринимается с одобрением, как некая косвенная дань уважения к их сыну. Книга о Чернышевском выходит, а Чернышевский-отец умирает. Чердынцев возвращается с его похорон:
«С удивлением, с досадой, Фёдор Константинович замечал невозможность остановить свою мысль на образе только что испепелённого, испарившегося человека; он старался сосредоточиться, представить себе недавнюю теплоту их живых отношений, но душа не желала шевелиться, а лежала, сонная и зажмуренная, довольная своей клеткой … Ведь я никогда его не увижу больше, несамостоятельно думал он, – но этот прутик ломался, души не сдвинув. Он старался думать о смерти, и вместо этого думал о том, что мягкое небо, с бледной и нежной как сало полосой улёгшегося слева облака, было бы похоже на ветчину, будь голубизна розовостью. Он старался себе представить какое-то продление Александра Яковлевича за углом жизни – и тут же примечал, как за стеклом чистильно-гладильной под православной церковью, с чертовской энергией, с избытком пара, словно в аду, мучат пару плоских мужских брюк. Он старался в чём-то покаяться перед Александром Яковлевичем, хотя бы в дурной мальчишеской мысли, мелькавшей прежде (о неприятном сюрпризе, который он ему готовил своей книгой), – и вдруг вспоминал пошлый пустяк: как Щёголев говорил по какому-то поводу: „Когда у меня умирают добрые знакомые, невольно думаю, что они там похлопочут о моей здешней судьбе, – го-го-го!“ Это было смутное, слепое состояние души, непонятное ему, как вообще всё было непонятно, от неба до жёлтого трамвая, гремевшего по раскату Гогенцоллерндама (по которому некогда Яша Чернышевский ехал на смерть), но постепенно досада на самого себя проходила, и с каким-то облегчением – точно ответственность за его душу принадлежала не ему, а кому-то знающему, в чём дело, – он чувствовал, что весь этот переплёт случайных мыслей, как и всё прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков – не что иное как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых ему образов на её ЛИЦЕВОЙ стороне».
Если вглядеться, в защите Набокова действительно есть некие тайные знаки, есть о ней Знающий. Странное соответствие между Пушкиным и отцом, между выросшим неведомо как из этой темы романом о Чернышевском и немыслимым, вроде, сопоставлением Николая Гавриловича с Пушкиным (386) же.
Чердынцев учился письму у Пушкина и однажды, читая «Путешествие в Арзрум», решил написать повесть об отце:
«Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца … От прозы Пушкина он перешёл к его жизни, так что вначале ритм пушкинского века мешался с ритмом жизни отца».
Но так же и с ритмом жизни отца Чердынцева смешивался потом и ритм жизни Чернышевского, так что смерть темы Чернышевского, очищение Чернышевским, как актуализация (и вынесение) дисгармоничности своей жизни, превращается в убийство-упокоение своего отца и светлое его оживление в памяти. Неслучайно выход книги, осмеивающей Чернышевского, совпадает с ярчайшей грёзой о счастливом возвращении отца (391) из роковой экспедиции. И дальше, через голову литературного героя – ведь для убитого отца Набокова имя Чернышевского было святым.
376
Примечание к с. 23 «Бесконечного тупика»
«Аристократическое уравнение ценности (хороший = знатный = могучий = прекрасный = счастливый = любимый Богом) евреи сумели с ужасающей последовательностью вывернуть наизнанку и держались за это зубами бездонной ненависти (ненависти бессилия)». (Ф.Ницше)
Чтобы выявить ошибку Ницше, следует прежде всего остановиться на понятии ценности.
Еврей сам не является ценностью, а лишь живет в ценностном мире, который хочет усвоить, уроднить себе (себя). Я же сам ценность, и всё окружающее обладает ценностью лишь по отношению ко мне. Евреи свели ценность к цене. С такой точки зрения, например, друг – друг, потому что он дорог. А для арийца, для христианина друг дорог потому что это друг. Или вот более материальный пример: Золото обладает ценой, и поэтому это золото, и золото это золото, и поэтому оно ценно. На таком уровне, на уровне мистики денег, отличия, в сущности, нет, его невозможно понять, но в более сложных областях человеческого духа эти два отношения к ценностям начинают катастрофически расходиться и на вершине становятся антиподами.
Уже на уровне творчества отличие колоссальное. Для еврея книга это «документ». Я долго не мог понять, ну, почему так: говорят, что Иванов сделал то-то, следовательно, он такой-то. Но он мог сделать и нечто совсем другое. И чем выше деятельность, тем она свободнее. А в комментаторстве и толковании – наоборот, чем выше ценность того или иного произведения, тем оно однозначнее, каноничнее. У Розанова «противоречия», вот документы. Но «документ» это не Розанов, это такой же Розанов, как его паспорт или метрическое свидетельство. Всё это случайность. Чудо в случайности, «произволе». История, литературоведение – это еврейские, «капиталистические» науки. А это вообще не науки, вот в чём дело.
Комментаторство злобно, сухо – не великодушно. Это всё придирки, мелочные еврейские придирки. Адвокатские кунштюки для проворачивания своего гешефта. Ценность в самом Розанове, а не в его манифестациях. В противном случае его личность сводится к книгам. «Собрание сочинений В.В.Розанова» с экслибрисом «Из книг Лории Гурвича». Это не книги Розанова, это книги Гурвича. А Розанов умер, истлел. И усвоение розановских сокровищ достигается именно за счёт «корректности», за счёт отстранения себя и кого бы то ни было (да самого Розанова, если бы он ожил) от его наследия. Как верный евнух, хранит еврей награбленные сокровища. Предположим, еврей прочёл «Федон». Катарсис возникает от переживания смерти Сократа. У арийца – от сократовской смерти. То есть, в конце концов, своей смерти, неуспеха своей личности, неудачи своей жизни и неудачи окончательной («удалась жизнь» – абсурд, как урожай, что ли? – сказал кто-то). У еврея жизнь всегда удаётся. Жизнь коллекционера всегда счастлива – вон сколько накопил, смерти же нет, ибо не существует самого этого понятия, как и понятия бессмертия. Вообще ведь смерть без бессмертия – бессмыслица, человек начинает понимать, что такое конец, лишь на фоне чего-то бесконечного. Конечный мир, мир, состоящий из концов, – бессмыслица. Но еврейский мир именно бессмыслен, он состоит из мириад хвостиков, которые еврей собирает в гербарии и складывает в бесконечные «библиотеки». Библиотеки, точнее, здания, мешки для библиотек – это вот бесконечность, с бесконечностью этого и соотносятся кончики мира. И в маленьком заплесневелом углу Библиотеки имени Ленина маленький, совершенно пустой Мендель-букинист – хозяин, тот цимес, который придаёт смысл вселенной. Но сам он, без сокровищ, всё равно что букинист без книг. При собственной «абстрактности» и «несущественности» – необоримая тяга к конкретности, к существу мира, его материи. Упивание материей, нарезывание ее себе гигантскими кусищами. Иудаизм, Ветхий завет это прежде всего заворожённость материальностью мира, его «качественностью». Известно, что в Ветхом завете огромное внимание уделяется одежде, постройкам, утвари, причём речь идёт прежде всего не об эстетической стороне вещей (что характерно, например, для греков), а об их добротности, надёжности, разумной и полезной сделанности. Собственно религиозных, чисто мистических моментов в Пятикнижии практически нет. Ни учения о бессмертии души, ни идеи загробного воздаяния, ни идеи воскресения. О душе сказано, что «душа всякого тела есть кровь его». Материя и дух не разделяются, и материальность является синонимом духовности и ценности. Конечно, еврей никогда не поймёт любви к чему-то грязному, забитому, убогому. Само священство у евреев отборное (физически), и Розанов совершенно верно обратил внимание на то, что иудаизм весь проникнут пафосом биологического здоровья. Здесь еврей прельщён миром, ослеплён его блеском, рабски следует за ним.
Иудаизм – безволие. Христианство – воля. Чтобы любить низкое, падшее, необходимо идти наперекор. Это воление: друг, и поэтому дорог, – тут иррациональный акт любви, иудею непонятный (387). Поэтому Ницше не прав в своём осуждении христианства как религии слабых. Христианство – самая сильная, самая «силовая» религия. Но немецкий философ верно почувствовал злобную задуманность этой религии.
У евреев, создавших христианство, – ненависть к Христу. Христианство это именно антииудаизм – «Умри ты завтра, а я сегодня». Как же в Израиле могла зародиться такая религия? Да только в виде провокации. Христианство это гигантская заглушка, гигантская двойная провокация. В отличие от других великих религий христианство возникло на пустом месте. Никакого Христа как исторической личности не было (и быть не могло по сути этого учения). Еврейская инфраструктура специально создала провокационную сказку, религию рабов. С одной стороны «нет иудеев и нет эллинов», а с другой – Бог еврей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160