Не ищи новизны и оригинальности в мыслях».
Мало того, что это говорит «ложный поп», не имеющий права на моральную проповедь, обращенную к верующим, это говорит ФИЛОСОФ. И там же:
«Молитва, милостыня и пост суть три основные действия личной религиозной жизни – три основы личной религии. Кто не молится Богу, не помогает людям и не исправляет своей природы воздержанием, тот чужд всякой религии, хотя бы думал, говорил и писал о религиозных предметах всю свою жизнь».
Молитвы Соловьев сочинял сам, посты не соблюдал, милостыня же его носила анекдотический характер и напоминала скорее всего забавы подгулявшего купчика, который в пьяном кураже разбрасывает по ресторанной зале пригоршни кредиток. Собственно религиозность Соловьёва, его узкое, бытовое отношение к религии лучше всего передано в письме к матери от 7 мая 1888 года:
«Христос воскресе! Милая Мама! Пишу Вам из Баден-Бадена, где встречал Пасху. Представьте себе, я не только был в русской церкви, но даже первый раз в жизни выслушал вполне всю пасхальную службу: полунощницу, заутреню, обедню и потом вечерню. Разговлялся у принцев Баденских (Мария Максимилиановна и муж её), был обильнейший ужин, но я ел только пасху и салат и пил шампанское».
Вообще, повторю еще раз, страшная ДЕЛАННОСТЬ религиозных работ Соловьёва. Евгений Трубецкой, чувствуя все-таки некую неорганичность религиозности Соловьёва, объяснял это тем, что
«границы мистического и рационального, естественного постоянно нарушаются у Соловьёва В ОБЕ СТОРОНЫ: поэтому у него, с одной стороны, все рациональное насквозь проникнуто мистическим, а с другой стороны, мистическое становится чересчур естественным и понятным, слишком легко и поспешно укладывается в категории нашего рассудка».
«У него на каждом шагу встречаются религиозные утверждения, не оправданные и даже не проверенные каким-либо исследованием, а поэтому убедительные только для того, кто ЗАРАНЕЕ убеждён в истинности положительного христианского вероучения. Этот невольный и бессознательный догматизм в высшей степени характерен для мыслителя, утратившего грань между знанием и откровением: для него одно незаметно переходит в другое».
Я бы добавил: утратившего грань и между знанием и игрой. Это глубочайшая мысль Розанова, что Соловьёв стучал христианскими святыми, как костяшками по шахматной доске своей литературы. Он все это воспринимал всерьёз и одновременно невсерьёз. И оппонентов даже подозревал в несерьёзности (условия игры соблюдаются, но нельзя же их воспринимать СЕРЬЁЗНО). Когда умер Гиляров-Платонов, Соловьёв сказал:
«Он оставался единственным из наших писателей, который мог бы при случае – если не с силой, то с некоторым подобием силы – выступить против меня по церковному вопросу. Сам по себе он был человек ни во что не верующий».
То есть было в России 1887 года всего два более-менее крупных специалиста «по церковному вопросу». Один из них, Соловьёв – «модернист», «реформатор». Гиляров – «ортодокс», «охранитель». И вот оказывается, что «ортодокс»-то «Ваньку ломал». Оказывается-то, что в России вообще церковь-то ряженая, потешная. Удивительная мысль.
628
Примечание к №571
И муравейник преисполнен удивительной логики, а что же говорить о человеческом обществе?
В истории всё очень целесообразно, если наделять верховную власть верховным разумом. Тогда, даже если брать самое примитивное общество – тиранию, всё разумно (Аристотель о методе тиранического управления). Низшие слои населения работают, средние выполняют функцию надсмотрщиков, интеллигенция разрабатывает существующему строю идеологическую интерпретацию. А наверху черная мысль всем правит. Но личность тирана иррациональна, безумна (о чём говорил учитель Аристотеля – Платон). Следовательно, интеллектуальный центр этого мира находится в среде внешне покорных, слабых и сирых интеллигентов. Примитивные исполнители оказываются логосом. Но они действительно слабы и т. д. Сетка из этих объяснений, из разных типов объяснений функционирования общества очень сложная и запутанная. Можно лишь нащупать ритм. Причинно-следственный ритм.
История как наука занимается собиранием фактов. Они, их понимание, связывается в историке, но для окружающих всегда воспринимается как нечто достаточно внешнее и произвольное, ибо связующая их личность выносится за рамки исследования. Это не ошибка, а иначе и нельзя.
Философия истории исходит из личности историка, то есть воспринимает кривизну восприятия как нечто естественно данное, неустранимое. Начинает скользить на изгибах этой кривизны как на американских горках. Это не отрицает исторического исследования. И не дополняет. Просто это совершенно разные системы отсчёта. Так же как материализм всегда будет профессиональным заболеванием физиолога, а идеализм – психолога. Физиолог мучительно всматривается в мозг мозгом: снимает с себя черепную коробку и обращает глазные яблоки на стебельках зрительных нервов на собственный мозг. Психолог втягивает глаза внутрь и растворяет их в мантии мозга, как улитка свои рожки. Душа его вдумывается в себя и пытается найти границу материальности, почувствовать её.
Интересно, что первый способ подвержен критике, проверке. Второй – субъективная тайна личности. Конечно, элементарная критика и здесь возможна, поскольку чистой субъективности не бывает – всегда есть обломки физиологии (и наоборот). Но это элементарная критика. Иными словами, можно обвинить меня, что я искажаю факты или выдумываю их, вру. Но это было бы с моей стороны уж слишком примитивно и неискренно. И отпадает по чисто эстетическим соображениям. А какая-либо критика моего мифологического восприятия невозможна. Тут не истина и ложь, а здоровье и болезнь, гнилость. Ритм и его отсутствие: замкнутая на себя бесконечность и конечный разрыв в пустоту: возможность нанизывать любые факты на древо мифа и ветвить его в бесконечность или невозможность мифа, его «находуразрушаемость», отторжение фактов и огрубление мира, хаос.
629
Примечание к №612
Где хоть один русский разведчик XIX-начала XX вв.? … Нет и ни одного соответствующего литературного персонажа.
Впрочем, один, кажется, есть. Штабс-капитан Рыбников у Куприна. Благородный разведчик. Японский. А вокруг него рассыпаются густопсовой сволочью русские ничтожества: проститутки, гнусные хари русских офицеров и сыщиков.
Почему японцы так не любят русских, презирают их (факт общеизвестный)? Да что же еще мог думать самурай, у себя в русском отделе читая папку с делом Куприна? Щурил глаза брезгливо: я видел много народов никудышных, но такого… это какой-то народ-ничтожество, у которого ни чести ни совести.
Впрочем, в «Штабс-капитане Рыбникове» есть и отечественная альтернатива заморскому рыцарю: бла– ародный, психологически утончённый образ знатока человеческих душ – русского писателя: всепонимающего и всепрощающего аналитика… помогающего японцу. В самом деле, как еще может поступить русский интеллигент? Обнаружил вражеского шпиона, нет, точнее иностранного разведчика, посланного страной, с которой Россия, или, точнее, царское правительство, ведет войну. Что же, доносить охранке? Шпионам царским?.. И всё-таки, конечно, писатель в рассказе слабоват. Явно проигрывает (вполне по авторскому замыслу) японцу. Ещё бы! Японец пакостит сознательно и по-крупному, а писатель лишь походя вредит, да и так, по мелочёвке. «Недонесение». А почему «не»? Надо отчётливей. Помочь взрывчатку донести и т. д. Хотя Куприн-то и так много сделал.
Ведь если учесть русскую (в данном случае даже русско-татарскую) психологию, то «Штабс-капитан» является характерной заглушкой (то есть самодоносом). Это в очень очищенном и облагороженном виде показаны реальные взаимоотношения Куприна с японской разведкой.
Набоков писал о Чернышевском:
«В „Прологе“ (и отчасти в „Что делать?“) нас умиляет попытка автора реабилитировать жену. Любовников нет, есть только благоговейные поклонники; нет и той дешёвой игривости, которая заставляла „мущинок“ (как она, увы, выражалась) принимать ее за женщину ещё более доступную, чем была она в действительности, а есть только жизнерадостность остроумной красавицы. Легкомыслие превращено в свободомыслие…»
И т. д. Так что штабс-капитан Куприн тут понятен. Рассказ этот – своеобразный итог его «литературной деятельности».
И ведь Куприн не богатый (всё пропивал и на девочек, а в эмиграции – почти нищ). То есть не то что продавался евреям и японцам, вообще кому угодно, а продавался за грош ломаный. И держали сих «писателей» на короткой сворке. По русскому же способу купцов: «Ешь-пей сколько душе угодно, а денег не дам – обманешь». Реклама еврейской печати лепила из куприных рок-звёзд, торговала их открытками, создавала бешеный ажиотаж фанатизированных подростков и истеричек: «Ку-прин! Ку-прин! Ку-прин! Горь-кий! Горь-кий! А-а!!! А-а-а!!! Ку-прин! Ку-ку-прин!!!» Футбола ещё не было. Но ведь в общем-то бедные. Горький впрямую политикой занимался (финансировал съезды РСДРП и т. д.), и ему ещё подбрасывали. А так, в общем, мало, мало получали. За такие-то дела. Тут просто склонность к такого рода вещам.
И самурай думал: «Что ж ты, негодяй, Родиной, да еще за пятак, торгуешь!» (727)
Розанов в 1912 году писал:
«Прочёл в „Русских ведомостях“ просто захлебывающуюся от радости статью по поводу натолкнувшейся на камни возле Гельсингфорса миноноски… Да что там миноноски: разве не ликовало всё общество и печать, когда нас били при Цусиме, Шахэ, Мукдене?»
И далее Розанов говорит о словах японского посла, который в 1909 году выражал в частной беседе удивление по поводу прохладного тона в русской прессе. Знакомый Розанова, передавая эти слова, прибавил:
«ПОНИМАЕТЕ? Радикалы говорили об Японии хорошо, когда Япония, нуждающаяся в них (т. е. в разодрании ЕДИНСТВА ДУХА в воюющей с нею стране), платила им деньги».
И Розанов добавляет:
«В словах посла японского был тон хозяина этого дела. Да, русская печать и общество, не стой у них поперёк горла „правительство“, разорвали бы на клоки Россию и раздали бы эти клоки соседям даже и не за деньги, а просто за „рюмочку“ похвалы».
Для простого, упорного ума японца русские просто народ без чести. А честь, долг, клятва, зарок – это для японца всё – стержень жизни.
Для русского стержень жизни это, может, просто желание быть хорошим, желание нравиться. Качество само по себе не такое уж и плохое. Понятие чести тоже можно довести до абсурда, например, до жестокости и садизма. Хотя в чести есть предохранитель – это понятие меры. А какая мера может быть в желании нравиться?
Это даже трогательно: продать родину за «рюмочку». «Ну, молодец, хороший парень». «Молодца, Максимка». Просто во избежание более чем нежелательных последствий рюмочку должно было ставить само государство, «свои».
Розанов писал:
«Бедные писатели. Я боюсь, правительство когда-нибудь догадается вместо „всех свобод“ поставить густые ряды столов с беломорскою сёмгою. „Большинство голосов“ придёт, придёт „равное, тайное, всеобщее голосование“. Откушают. Поблагодарят. И я не знаю, удобно ли будет после „благодарности“ требовать чего-нибудь».
Правительство и догадалось. К сожалению, слишком поздно. И, к сожалению, не то.
630
Примечание к с.35 «Бесконечного тупика»
С радостью я нашёл в «Других берегах» несколько грубых логических ошибок
Например, Набоков в своих воспоминаниях, как и в «Даре», резко порицает антисемитизм и изображает людей, склонных к той или иной форме юдофобии, дураками и подлыми негодяями. Однако это не мешает ему буквально издеваться над немцами. В «Даре» он с чисто ФИЗИОЛОГИЧЕСКИМ отвращением пишет о них как о «жалкой, вымирающей нации», которую «с ясным бешенством» ненавидит
«за фольмильх и экстраштарк, – подразумевающие законное существование разбавленного и поддельного; за полишинелевый строй движений, – угрозу пальцем детям – не как у нас стойком стоящее напоминание о небесном Суде, а символ колеблющийся палки, – палец, а не перст; за любовь к частоколу, ряду, заурядности; за культ конторы; за то, что если прислушаться, что у него говорится внутри (или к любому разговору на улице), неизбежно услышишь цифры, деньги; за дубовый юмор и пипифаксовый смех; за толщину задов у обоего пола, – даже если в остальной своей части субъект и не толст; за отсутствие брезгливости; за видимость чистоты – блеск кастрюльных днищ на кухне и варварскую грязь ванных комнат; за склонность к мелким гадостям, за аккуратность в гадостях, за мерзкий предмет, аккуратно нацепленный на решётку сквера; за чужую живую кошку, насквозь проткнутую в отместку соседу проволокой, к тому же ловко закрученной с конца; за жестокость во всём, самодовольную, как-же– иначную; за неожиданную восторженную услужливость, с которой человек пять прохожих помогают тебе подобрать оброненные гроши…»
Попробовал бы кто-нибудь сказать Набокову что-либо подобное о милых евреях. Прожег бы сквозь пенсне: «Мы вам покажем, как издеваться над русской интеллигенцией». В Кембридже сокурсником Набокова был русский эмигрант, который якобы советовал ему,
«дабы восполнить непонятные пробелы в образовании, почитать „Прото-колы сионских мудрецов“ да какую-то вторую книгу, попавшуюся в жизни, кажется порнографическую».
Студентика Владимир Владимирович вывел потом в «Даре» в образе гнусного кретина Щёголева, «принадлежащего к тем бравурным российским пошлякам, которые при случае смакуют слово „жид“, как толстую винную ягоду».
При этом Набокову не пришло в голову, что сам он при случае не прочь был посмаковать слово «немец», как терпкий лавандовый леденец. Из его высказываний об этой нации можно составить отличнейшие «Протоколы немецких мудрецов». А ведь Набоков пишет в «Других берегах»:
«За 15 лет жизни в Германии я не познакомился близко ни с одним немцем, не прочёл ни одной немецкой газеты или книги, и никогда не чувствовал ни малейшего неудобства от незнания немецкого языка».
Слабовато, Владимир Владимирович! С вашей иронией, с вашим чувством комического! Более того. Издеваясь над левой английской интеллигенцией, которая обливалась слезами над потёртой фотографией Ленина, Набоков заметил, что правые охотно поддерживали его, НО…
«Но делали это из таких грубо реакционных соображений, и орудовали такими простыми черносотенными понятиями, что мне было только неловко от их презренной поддержки. Я кстати горжусь, что уже тогда, в моей туманной, но независимой юности, разглядел признаки того, что с такой страшной очевидностью выяснилось ныне (т. е. в 50-е годы – О.), когда постепенно образовался некий семейный круг, связывающий представителей всех наций: жовиальных строителей империи на своих просеках среди джунглей; немецких мистиков и палачей; матёрых погромщиков из славян; жилистого американца– линчера; и, на продолжении того же семейного круга, тех одинаковых, мордастых, довольно бледных и пухлых автоматов с широкими квадратными плечами, которых советская власть производит ныне в таком изобилии после тридцати с лишним лет искусственного подбора».
Комизм ситуации заключается в том, что Набоков в пылу отрицания жидо-масонской мифологии попадает в тенеты совершенно идентичного мифа, с той только разницей, что место злодеев-сионистов у него заняли злодеи-антисемиты.
При несомненном уме, несомненной наблюдательности и несомненной иронии, Набоков был крайне упрям. Качество, разоблачающее в нем нефилософа. Философ никогда не бывает упрямым. Философ ОПЫТЕН. Так же, как врач-хирург знает человеческое тело, философ знает человеческую мысль. Но писатель должен быть очень упрямым. Главное – чистота переживаний, чистота мысли. А какая же сила при рефлексии? При ощущении постоянной ошибочности своего мышления?
Внутренний мир Набокова развивался совершенно естественно и почти независимо от какой-либо реальности. С этой точки зрения легко объяснимы катастрофические ошибки Набокова в «Даре». Например, дав при помощи ряда слайдов символическую структуру развития русской литературы, он счёл необходимым упомянуть о «Буренине, травившем беднягу Надсона» и т. п. Ему и в голову не пришло, что сама по себе тема Надсон-Буренин настолько опошлена, настолько залапана и заляпана, что любое упоминание о ней (да ещё в контексте общего уровня «Дара») просто неприлично. Писать о Надсоне это всё равно что сказать: «О, Россия, страна икон, балалаек и самоваров!» Оно конечно, всё это действительно характерные чёрточки, сильные. Но уже давно надоевшие и уже поэтому превратившиеся в свою противоположность, в нечто пошлое и поверхностное.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160
Мало того, что это говорит «ложный поп», не имеющий права на моральную проповедь, обращенную к верующим, это говорит ФИЛОСОФ. И там же:
«Молитва, милостыня и пост суть три основные действия личной религиозной жизни – три основы личной религии. Кто не молится Богу, не помогает людям и не исправляет своей природы воздержанием, тот чужд всякой религии, хотя бы думал, говорил и писал о религиозных предметах всю свою жизнь».
Молитвы Соловьев сочинял сам, посты не соблюдал, милостыня же его носила анекдотический характер и напоминала скорее всего забавы подгулявшего купчика, который в пьяном кураже разбрасывает по ресторанной зале пригоршни кредиток. Собственно религиозность Соловьёва, его узкое, бытовое отношение к религии лучше всего передано в письме к матери от 7 мая 1888 года:
«Христос воскресе! Милая Мама! Пишу Вам из Баден-Бадена, где встречал Пасху. Представьте себе, я не только был в русской церкви, но даже первый раз в жизни выслушал вполне всю пасхальную службу: полунощницу, заутреню, обедню и потом вечерню. Разговлялся у принцев Баденских (Мария Максимилиановна и муж её), был обильнейший ужин, но я ел только пасху и салат и пил шампанское».
Вообще, повторю еще раз, страшная ДЕЛАННОСТЬ религиозных работ Соловьёва. Евгений Трубецкой, чувствуя все-таки некую неорганичность религиозности Соловьёва, объяснял это тем, что
«границы мистического и рационального, естественного постоянно нарушаются у Соловьёва В ОБЕ СТОРОНЫ: поэтому у него, с одной стороны, все рациональное насквозь проникнуто мистическим, а с другой стороны, мистическое становится чересчур естественным и понятным, слишком легко и поспешно укладывается в категории нашего рассудка».
«У него на каждом шагу встречаются религиозные утверждения, не оправданные и даже не проверенные каким-либо исследованием, а поэтому убедительные только для того, кто ЗАРАНЕЕ убеждён в истинности положительного христианского вероучения. Этот невольный и бессознательный догматизм в высшей степени характерен для мыслителя, утратившего грань между знанием и откровением: для него одно незаметно переходит в другое».
Я бы добавил: утратившего грань и между знанием и игрой. Это глубочайшая мысль Розанова, что Соловьёв стучал христианскими святыми, как костяшками по шахматной доске своей литературы. Он все это воспринимал всерьёз и одновременно невсерьёз. И оппонентов даже подозревал в несерьёзности (условия игры соблюдаются, но нельзя же их воспринимать СЕРЬЁЗНО). Когда умер Гиляров-Платонов, Соловьёв сказал:
«Он оставался единственным из наших писателей, который мог бы при случае – если не с силой, то с некоторым подобием силы – выступить против меня по церковному вопросу. Сам по себе он был человек ни во что не верующий».
То есть было в России 1887 года всего два более-менее крупных специалиста «по церковному вопросу». Один из них, Соловьёв – «модернист», «реформатор». Гиляров – «ортодокс», «охранитель». И вот оказывается, что «ортодокс»-то «Ваньку ломал». Оказывается-то, что в России вообще церковь-то ряженая, потешная. Удивительная мысль.
628
Примечание к №571
И муравейник преисполнен удивительной логики, а что же говорить о человеческом обществе?
В истории всё очень целесообразно, если наделять верховную власть верховным разумом. Тогда, даже если брать самое примитивное общество – тиранию, всё разумно (Аристотель о методе тиранического управления). Низшие слои населения работают, средние выполняют функцию надсмотрщиков, интеллигенция разрабатывает существующему строю идеологическую интерпретацию. А наверху черная мысль всем правит. Но личность тирана иррациональна, безумна (о чём говорил учитель Аристотеля – Платон). Следовательно, интеллектуальный центр этого мира находится в среде внешне покорных, слабых и сирых интеллигентов. Примитивные исполнители оказываются логосом. Но они действительно слабы и т. д. Сетка из этих объяснений, из разных типов объяснений функционирования общества очень сложная и запутанная. Можно лишь нащупать ритм. Причинно-следственный ритм.
История как наука занимается собиранием фактов. Они, их понимание, связывается в историке, но для окружающих всегда воспринимается как нечто достаточно внешнее и произвольное, ибо связующая их личность выносится за рамки исследования. Это не ошибка, а иначе и нельзя.
Философия истории исходит из личности историка, то есть воспринимает кривизну восприятия как нечто естественно данное, неустранимое. Начинает скользить на изгибах этой кривизны как на американских горках. Это не отрицает исторического исследования. И не дополняет. Просто это совершенно разные системы отсчёта. Так же как материализм всегда будет профессиональным заболеванием физиолога, а идеализм – психолога. Физиолог мучительно всматривается в мозг мозгом: снимает с себя черепную коробку и обращает глазные яблоки на стебельках зрительных нервов на собственный мозг. Психолог втягивает глаза внутрь и растворяет их в мантии мозга, как улитка свои рожки. Душа его вдумывается в себя и пытается найти границу материальности, почувствовать её.
Интересно, что первый способ подвержен критике, проверке. Второй – субъективная тайна личности. Конечно, элементарная критика и здесь возможна, поскольку чистой субъективности не бывает – всегда есть обломки физиологии (и наоборот). Но это элементарная критика. Иными словами, можно обвинить меня, что я искажаю факты или выдумываю их, вру. Но это было бы с моей стороны уж слишком примитивно и неискренно. И отпадает по чисто эстетическим соображениям. А какая-либо критика моего мифологического восприятия невозможна. Тут не истина и ложь, а здоровье и болезнь, гнилость. Ритм и его отсутствие: замкнутая на себя бесконечность и конечный разрыв в пустоту: возможность нанизывать любые факты на древо мифа и ветвить его в бесконечность или невозможность мифа, его «находуразрушаемость», отторжение фактов и огрубление мира, хаос.
629
Примечание к №612
Где хоть один русский разведчик XIX-начала XX вв.? … Нет и ни одного соответствующего литературного персонажа.
Впрочем, один, кажется, есть. Штабс-капитан Рыбников у Куприна. Благородный разведчик. Японский. А вокруг него рассыпаются густопсовой сволочью русские ничтожества: проститутки, гнусные хари русских офицеров и сыщиков.
Почему японцы так не любят русских, презирают их (факт общеизвестный)? Да что же еще мог думать самурай, у себя в русском отделе читая папку с делом Куприна? Щурил глаза брезгливо: я видел много народов никудышных, но такого… это какой-то народ-ничтожество, у которого ни чести ни совести.
Впрочем, в «Штабс-капитане Рыбникове» есть и отечественная альтернатива заморскому рыцарю: бла– ародный, психологически утончённый образ знатока человеческих душ – русского писателя: всепонимающего и всепрощающего аналитика… помогающего японцу. В самом деле, как еще может поступить русский интеллигент? Обнаружил вражеского шпиона, нет, точнее иностранного разведчика, посланного страной, с которой Россия, или, точнее, царское правительство, ведет войну. Что же, доносить охранке? Шпионам царским?.. И всё-таки, конечно, писатель в рассказе слабоват. Явно проигрывает (вполне по авторскому замыслу) японцу. Ещё бы! Японец пакостит сознательно и по-крупному, а писатель лишь походя вредит, да и так, по мелочёвке. «Недонесение». А почему «не»? Надо отчётливей. Помочь взрывчатку донести и т. д. Хотя Куприн-то и так много сделал.
Ведь если учесть русскую (в данном случае даже русско-татарскую) психологию, то «Штабс-капитан» является характерной заглушкой (то есть самодоносом). Это в очень очищенном и облагороженном виде показаны реальные взаимоотношения Куприна с японской разведкой.
Набоков писал о Чернышевском:
«В „Прологе“ (и отчасти в „Что делать?“) нас умиляет попытка автора реабилитировать жену. Любовников нет, есть только благоговейные поклонники; нет и той дешёвой игривости, которая заставляла „мущинок“ (как она, увы, выражалась) принимать ее за женщину ещё более доступную, чем была она в действительности, а есть только жизнерадостность остроумной красавицы. Легкомыслие превращено в свободомыслие…»
И т. д. Так что штабс-капитан Куприн тут понятен. Рассказ этот – своеобразный итог его «литературной деятельности».
И ведь Куприн не богатый (всё пропивал и на девочек, а в эмиграции – почти нищ). То есть не то что продавался евреям и японцам, вообще кому угодно, а продавался за грош ломаный. И держали сих «писателей» на короткой сворке. По русскому же способу купцов: «Ешь-пей сколько душе угодно, а денег не дам – обманешь». Реклама еврейской печати лепила из куприных рок-звёзд, торговала их открытками, создавала бешеный ажиотаж фанатизированных подростков и истеричек: «Ку-прин! Ку-прин! Ку-прин! Горь-кий! Горь-кий! А-а!!! А-а-а!!! Ку-прин! Ку-ку-прин!!!» Футбола ещё не было. Но ведь в общем-то бедные. Горький впрямую политикой занимался (финансировал съезды РСДРП и т. д.), и ему ещё подбрасывали. А так, в общем, мало, мало получали. За такие-то дела. Тут просто склонность к такого рода вещам.
И самурай думал: «Что ж ты, негодяй, Родиной, да еще за пятак, торгуешь!» (727)
Розанов в 1912 году писал:
«Прочёл в „Русских ведомостях“ просто захлебывающуюся от радости статью по поводу натолкнувшейся на камни возле Гельсингфорса миноноски… Да что там миноноски: разве не ликовало всё общество и печать, когда нас били при Цусиме, Шахэ, Мукдене?»
И далее Розанов говорит о словах японского посла, который в 1909 году выражал в частной беседе удивление по поводу прохладного тона в русской прессе. Знакомый Розанова, передавая эти слова, прибавил:
«ПОНИМАЕТЕ? Радикалы говорили об Японии хорошо, когда Япония, нуждающаяся в них (т. е. в разодрании ЕДИНСТВА ДУХА в воюющей с нею стране), платила им деньги».
И Розанов добавляет:
«В словах посла японского был тон хозяина этого дела. Да, русская печать и общество, не стой у них поперёк горла „правительство“, разорвали бы на клоки Россию и раздали бы эти клоки соседям даже и не за деньги, а просто за „рюмочку“ похвалы».
Для простого, упорного ума японца русские просто народ без чести. А честь, долг, клятва, зарок – это для японца всё – стержень жизни.
Для русского стержень жизни это, может, просто желание быть хорошим, желание нравиться. Качество само по себе не такое уж и плохое. Понятие чести тоже можно довести до абсурда, например, до жестокости и садизма. Хотя в чести есть предохранитель – это понятие меры. А какая мера может быть в желании нравиться?
Это даже трогательно: продать родину за «рюмочку». «Ну, молодец, хороший парень». «Молодца, Максимка». Просто во избежание более чем нежелательных последствий рюмочку должно было ставить само государство, «свои».
Розанов писал:
«Бедные писатели. Я боюсь, правительство когда-нибудь догадается вместо „всех свобод“ поставить густые ряды столов с беломорскою сёмгою. „Большинство голосов“ придёт, придёт „равное, тайное, всеобщее голосование“. Откушают. Поблагодарят. И я не знаю, удобно ли будет после „благодарности“ требовать чего-нибудь».
Правительство и догадалось. К сожалению, слишком поздно. И, к сожалению, не то.
630
Примечание к с.35 «Бесконечного тупика»
С радостью я нашёл в «Других берегах» несколько грубых логических ошибок
Например, Набоков в своих воспоминаниях, как и в «Даре», резко порицает антисемитизм и изображает людей, склонных к той или иной форме юдофобии, дураками и подлыми негодяями. Однако это не мешает ему буквально издеваться над немцами. В «Даре» он с чисто ФИЗИОЛОГИЧЕСКИМ отвращением пишет о них как о «жалкой, вымирающей нации», которую «с ясным бешенством» ненавидит
«за фольмильх и экстраштарк, – подразумевающие законное существование разбавленного и поддельного; за полишинелевый строй движений, – угрозу пальцем детям – не как у нас стойком стоящее напоминание о небесном Суде, а символ колеблющийся палки, – палец, а не перст; за любовь к частоколу, ряду, заурядности; за культ конторы; за то, что если прислушаться, что у него говорится внутри (или к любому разговору на улице), неизбежно услышишь цифры, деньги; за дубовый юмор и пипифаксовый смех; за толщину задов у обоего пола, – даже если в остальной своей части субъект и не толст; за отсутствие брезгливости; за видимость чистоты – блеск кастрюльных днищ на кухне и варварскую грязь ванных комнат; за склонность к мелким гадостям, за аккуратность в гадостях, за мерзкий предмет, аккуратно нацепленный на решётку сквера; за чужую живую кошку, насквозь проткнутую в отместку соседу проволокой, к тому же ловко закрученной с конца; за жестокость во всём, самодовольную, как-же– иначную; за неожиданную восторженную услужливость, с которой человек пять прохожих помогают тебе подобрать оброненные гроши…»
Попробовал бы кто-нибудь сказать Набокову что-либо подобное о милых евреях. Прожег бы сквозь пенсне: «Мы вам покажем, как издеваться над русской интеллигенцией». В Кембридже сокурсником Набокова был русский эмигрант, который якобы советовал ему,
«дабы восполнить непонятные пробелы в образовании, почитать „Прото-колы сионских мудрецов“ да какую-то вторую книгу, попавшуюся в жизни, кажется порнографическую».
Студентика Владимир Владимирович вывел потом в «Даре» в образе гнусного кретина Щёголева, «принадлежащего к тем бравурным российским пошлякам, которые при случае смакуют слово „жид“, как толстую винную ягоду».
При этом Набокову не пришло в голову, что сам он при случае не прочь был посмаковать слово «немец», как терпкий лавандовый леденец. Из его высказываний об этой нации можно составить отличнейшие «Протоколы немецких мудрецов». А ведь Набоков пишет в «Других берегах»:
«За 15 лет жизни в Германии я не познакомился близко ни с одним немцем, не прочёл ни одной немецкой газеты или книги, и никогда не чувствовал ни малейшего неудобства от незнания немецкого языка».
Слабовато, Владимир Владимирович! С вашей иронией, с вашим чувством комического! Более того. Издеваясь над левой английской интеллигенцией, которая обливалась слезами над потёртой фотографией Ленина, Набоков заметил, что правые охотно поддерживали его, НО…
«Но делали это из таких грубо реакционных соображений, и орудовали такими простыми черносотенными понятиями, что мне было только неловко от их презренной поддержки. Я кстати горжусь, что уже тогда, в моей туманной, но независимой юности, разглядел признаки того, что с такой страшной очевидностью выяснилось ныне (т. е. в 50-е годы – О.), когда постепенно образовался некий семейный круг, связывающий представителей всех наций: жовиальных строителей империи на своих просеках среди джунглей; немецких мистиков и палачей; матёрых погромщиков из славян; жилистого американца– линчера; и, на продолжении того же семейного круга, тех одинаковых, мордастых, довольно бледных и пухлых автоматов с широкими квадратными плечами, которых советская власть производит ныне в таком изобилии после тридцати с лишним лет искусственного подбора».
Комизм ситуации заключается в том, что Набоков в пылу отрицания жидо-масонской мифологии попадает в тенеты совершенно идентичного мифа, с той только разницей, что место злодеев-сионистов у него заняли злодеи-антисемиты.
При несомненном уме, несомненной наблюдательности и несомненной иронии, Набоков был крайне упрям. Качество, разоблачающее в нем нефилософа. Философ никогда не бывает упрямым. Философ ОПЫТЕН. Так же, как врач-хирург знает человеческое тело, философ знает человеческую мысль. Но писатель должен быть очень упрямым. Главное – чистота переживаний, чистота мысли. А какая же сила при рефлексии? При ощущении постоянной ошибочности своего мышления?
Внутренний мир Набокова развивался совершенно естественно и почти независимо от какой-либо реальности. С этой точки зрения легко объяснимы катастрофические ошибки Набокова в «Даре». Например, дав при помощи ряда слайдов символическую структуру развития русской литературы, он счёл необходимым упомянуть о «Буренине, травившем беднягу Надсона» и т. п. Ему и в голову не пришло, что сама по себе тема Надсон-Буренин настолько опошлена, настолько залапана и заляпана, что любое упоминание о ней (да ещё в контексте общего уровня «Дара») просто неприлично. Писать о Надсоне это всё равно что сказать: «О, Россия, страна икон, балалаек и самоваров!» Оно конечно, всё это действительно характерные чёрточки, сильные. Но уже давно надоевшие и уже поэтому превратившиеся в свою противоположность, в нечто пошлое и поверхностное.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160