Бродский своенравно игнорировал внешнюю структуру музыки – такие поверхностные украшения, как тональность или мелодия, указанные композитором, – концентрируя внимание на скрывающихся под этой скорлупой причудливых формах жизни. Во всем этом было нечто нездоровое, род эксгибиционизма: Бродский как будто и сам был поражен тем, что ему открывалось, но не мог противиться позыву следовать дальше. Исполнение раздражало, но одновременно и захватывало.
Я снова стал изучать сидевшую внизу толпу. Бродскому, без сомнения, удалось овладеть эмоциями этих провинциалов, и мне подумалось, что мое выступление с ответами на вопросы пройдет легче, чем я предполагал. Уж если Бродский, с его спектаклем, ухитрился расположить к себе публику, то что за важность, удачными или не очень будут мои ответы? Моя задача сведется к тому, чтобы повторить какие-то уже признанные истины, и тогда, даже недостаточно зная проблему, я смогу с честью выйти из положения, отделавшись дипломатическими фразами, а при случае и шутками. С другой стороны, если Бродский приведет публику в смятение и нерешительность, то, вне зависимости от моего статуса и опытности, мне предстоит нелегкое испытание. Обстановка в зале все еще казалась неопределенной, и я, вспомнив тревожное неистовство третьей части, задал себе вопрос, что случится, когда Бродский до нее доберется.
В тот же миг мне впервые пришло в голову поискать среди публики своих родителей. Почти одновременно в моем мозгу мелькнула мысль, что если я не обнаружил их прежде, когда многократно рассматривал зал, то вряд ли найду и теперь. Тем не менее я не без риска высунулся из шкафа и стал обшаривать глазами помещение. Некоторые уголки я, несмотря на все усилия, разглядеть не смог и подумал, что рано или поздно все равно придется спуститься. Даже если не удастся разыскать родителей, я, на худой конец, возьмусь за Хоффмана или за мисс Штратман и наведу у них справки. В любом случае, нельзя было дольше злоупотреблять любезностью тех, кто пригласил меня на этот наблюдательный пост, поэтому я осторожно повернулся и стал выбираться из стенного шкафа.
Вернувшись на лесенку, я увидел, что очередь внизу сделалась гораздо длиннее. Ожидающих было не меньше двух десятков, и мне даже стало неловко, что я так их задержал. Все в очереди болтали без умолку, но при виде меня примолкли. Бормоча невнятные извинения, я спустился вниз и поспешил по коридору, в то время как первый из очередников нетерпеливо устремился к шкафу.
В коридоре народу значительно поубавилось, главным образом за счет персонала, занятого доставкой продовольствия. Через каждые несколько ярдов попадались неподвижно стоявшие тележки с грузом; иногда на них опирались служащие в рабочей одежде, которые курили или потягивали напитки из пластмассовых кружек. Когда я остановился и спросил одного из них, как побыстрее добраться до зрительного зала, он просто указал на дверь за моей спиной. Поблагодарив служащего, я открыл дверь и вышел на площадку скупо освещенной лестницы.
Я спустился не меньше чем на пять пролетов. Толкнув тяжелую вращающуюся дверь, я очутился в похожем на пещеру помещении где-то за сценой. В тусклом свете виднелись прислоненные к стене прямоугольные щиты с живописной декорацией: замок, лунное небо, лес. Вверху, над головой, переплетались стальные кабели. Здесь была ясно слышна игра оркестра, и я пошел на звук, стараясь не споткнуться по пути о многочисленные коробки. Наконец, преодолев несколько деревянных ступенек, я понял, что нахожусь за кулисами. Я собирался повернуть назад в надежде выбраться в зал где-то у первых рядов партера, однако что-то в музыке (она звучала достаточно громко) заставило меня насторожиться и помедлить.
Минуту-другую я прислушивался, потом сделал шаг вперед и выглянул из-за краешка тяжелой драпировки – конечно, соблюдая предельную осторожность, поскольку ни в коем случае не желал показаться слушателям и спровоцировать аплодисменты, но мои опасения оказались излишними: с этого места Бродский и оркестр были видны мне под острым углом, и я, похоже, находился вне поля зрения публики.
Пока я блуждал по зданию, многое переменилось. Бродский, вероятно, зашел слишком далеко: в звучании инструментов появились признаки неуверенности, что обычно свидетельствует о разладе между дирижером и музыкантами. На лицах музыкантов (я созерцал их с близкого расстояния) проступали сомнения, недовольство, даже протест. Когда мои глаза приспособились к свету рампы, я взглянул через сцену на публику. Мне видны были только первые ряды, но я заметил, что слушатели обмениваются встревоженными взглядами, беспокойно покашливают и трясут головами. Одна женщина встала, чтобы уйти. Бродский, однако, дирижировал все так же вдохновенно, намереваясь, судя по всему, продолжать исполнение. Я видел, как двое виолончелистов обменялись взглядами и кивками. Этот явственный признак бунта, несомненно, был замечен Бродским. Его манера дирижирования сделалась неистовой, и музыка приобрела опасный крен в сторону извращенности.
До этой минуты я плохо видел лицо Бродского, поскольку смотрел сбоку и сзади, но когда тот стал активней вращать туловищем, мне удалось несколько раз бросить взгляд на его черты. Только тут меня осенило, что на поведение Бродского влияет некий посторонний фактор. Я пристальней изучил, как он изгибается и съеживается, подчиняясь какому-то внутреннему ритму, и мне стало ясно, что Бродский испытывает, причем уже некоторое время, сильную боль. Осознав это, я понял, что все признаки подтверждают мое предположение. Бродский едва-едва держался, и его лицо искажала гримаса не столько вдохновения, сколько муки.
Нужно было что-то предпринять, и я поспешно начал взвешивать ситуацию. Бродскому предстояло исполнить еще полторы – причем весьма ответственные – части пьесы, а затем сложнейший финал. Благоприятное впечатление, произведенное им раньше, быстро сошло на нет. В любую минуту публика могла вновь взволноваться. Чем больше я задумывался, тем яснее становилось, что исполнение нужно прервать; я спрашивал себя, не следует ли мне выйти на сцену и осуществить это самому. Действительно, из всех присутствующих только я один мог бы вмешаться в происходящее, не вызвав в публике большого переполоха.
Еще несколько минут я, однако, не трогался с места, раздумывая о том, как на практике обставить свое появление. Выйти на сцену и замахать руками, чтобы музыканты отложили инструменты? Такой поступок не только граничил бы с наглостью, но и указывал бы на недовольство игрой – впечатление было бы ужасным. Много лучше было бы, возможно, дождаться анданте и прокрасться осторожно и незаметно, посылая любезные улыбки Бродскому и оркестрантам; согласовать свои действия с музыкой, чтобы казалось, будто мой выход предусмотрен заранее. Без сомнения, зал взорвется овациями, после чего я мог бы поаплодировать сперва Бродскому, потом музыкантам оркестра. Оставалось надеяться, что у Бродского хватит сообразительности постепенно «погасить» музыку и раскланяться. Если я буду на сцене, едва ли толпе придет в голову обидеть Бродского. Под моим влиянием (я стану аплодировать и улыбаться, словно бы уверенный в неоспоримых достоинствах исполнения) слушатели могут вспомнить об удачном начале и вернуть дирижеру свои симпатии. Бродский, отвесив пристойное число поклонов, повернется, чтобы уйти, и я любезно помогу ему спуститься с подиума: может быть, сложу гладильную доску и дам ему, чтобы он снова использовал ее в качестве костыля. Потом я провожу его за кулисы, часто оглядываясь на зал, чтобы побудить слушателей не жалеть ладоней. Если мой расчет окажется правильным, я сумею спасти положение.
Однако через мгновение случилось то, чего, наверное, следовало ожидать заранее. Бродский описал дирижерской палочкой широкую дугу и почти одновременно другой рукой рубанул воздух. При этом он потерял равновесие. Он слегка подпрыгнул, а потом рухнул на край сцены, увлекая за собой перила, гладильную доску, ноты и пюпитр.
Я ожидал, что все бросятся ему на помощь, но ошеломленный вздох, последовавший за падением, сменился растерянной тишиной. Бродский лежал ничком и не двигался, и по залу вновь пробежал гул. Наконец один из скрипачей отложил инструмент и двинулся к Бродскому. За ним тут же последовали другие рабочие сцены, но, когда они окружили распростертого дирижера, в их движениях чувствовалась какая-то неуверенность, словно они намеревались сурово осудить разыгравшуюся сцену.
До сих пор я колебался, не зная, к чему приведет мое появление, но теперь пришел в себя и поспешил на сцену, чтобы присоединиться к помощникам Бродского. Когда я приблизился, скрипач вскрикнул и, опустившись на колени, озабоченно склонился над Бродским. Затем он поднял глаза на нас и испуганно прошептал:
– Боже, у него ампутирована нога! Удивительно, как он держался до сих пор!
Раздались возгласы изумления, собравшиеся вокруг Бродского (человек десять-двенадцать) обменялись взглядами. Неизвестно почему, все вдруг решили, что новость об отсутствующей ноге не должна дойти до публики, и теснее сгрудились вокруг Бродского, дабы спрятать его от публики. Те, кто стоял к нему ближе, потихоньку совещались, решая, уносить его со сцены или нет. Затем кто-то дал знак, и занавес начал закрываться. Но тут же обнаружилось, что Бродский лежит как раз на пути занавеса; протянулось несколько рук – и Бродского оттащили от края сцены, прежде чем занавес закрылся.
От встряски Бродский начал приходить в себя, и когда скрипач перевернул его на спину, он поднял веки и внимательно оглядел склонившиеся над ним лица. Затем проговорил голосом, более всего похожим на сонный:
– Где она? Почему она меня не поднимает? Присутствующие обменялись взглядами. Потом кто-то прошептал:
– Мисс Коллинз. Он говорит, наверное, о мисс Коллинз.
Фраза еще не была окончена, как послышалось робкое покашливание: мы обернулись и увидели мисс Коллинз, которая стояла рядом с занавесом. Она по-прежнему казалась совершенно спокойной, и ее взгляд выражал вежливую озабоченность. Волнение выдавали только руки, которые она сложила на груди чуть выше, чем сделала бы в обычном состоянии.
– Где она? – повторил Бродский сонным голосом Затем вдруг начал тихонько напевать.
Скрипач взглянул на нас:
– Он пьян? От него определенно попахивает спиртным.
Бродский замолк, потом повторил, с закрытыми глазами:
– Где она? Почему она не пришла?
На этот раз мисс Коллинз отозвалась, негромко, но отчетливо:
– Я здесь, Лео.
В ее голосе чудились нотки нежности, но, когда мужчины расступились, освобождая ей проход, она не сдвинулась с места. Тем не менее при виде лежащей на земле фигуры на ее лице выразилась озабоченность. Бродский, не открывая глаз, снова замурлыкал себе под нос.
Затем он поднял веки и внимательно огляделся. Сперва его взгляд – возможно, в поисках публики – упал на задвинутый занавес, потом вернулся к лицам наблюдателей. В конце концов Бродский посмотрел на мисс Коллинз.
– Давай обнимемся, – проговорил он. – Покажем им всем.
– Занавес… – Он немного приподнялся и выкрикнул: – Готовьтесь открыть занавес! – Потом тихо обратился к мисс Коллинз: – Иди, подними меня. Обнимемся. А потом пусть откроют занавес. Чтобы все видели. – Бродский медленно опустился на пол и вытянулся. – Иди, – пробормотал он.
Мисс Коллинз, казалось, собиралась заговорить, но потом передумала. Она взглянула на занавес, и в ее глазах мелькнул страх.
– Пусть видят, – продолжал Бродский. – Пусть видят, что мы опять вместе. Что мы любили друг друга всю жизнь. Покажем им. Когда занавес раскроется, пусть увидят.
Мисс Коллинз продолжала смотреть на Бродского, потом наконец двинулась к нему. Окружающие тактично отошли, некоторые даже отвернулись. Немного не дойдя, она остановилась и произнесла слегка дрожавшим голосом:
– Если хочешь, мы можем взяться за руки.
– Нет, нет. Это финиш. Давай обнимемся как следует. Пусть видят.
Секунду мисс Коллинз колебалась, потом подошла и опустилась на колени рядом с Бродским. Я видел, что ее глаза наполнились слезами.
– Любимая, – нежно произнес Бродский. – Обними меня снова. Моя рана сейчас так болит.
Внезапно мисс Коллинз отдернула руку, тянувшуюся к Бродскому, и встала. Она холодно посмотрела на Бродского и поспешно удалилась к занавесу.
Бродский, казалось, не заметил ее отступления. Он смотрел в потолок, раскрыв объятия, словно ожидал, что мисс Коллинз спустится сверху.
– Где ты? – повторил он. – Пусть видят. Когда откроется занавес. Пусть видят, что мы наконец вместе. Где ты?
– Я не пойду, Лео. Куда бы ты сейчас ни направлялся, ступай без меня.
Бродский, кажется, заметил, что тон ее изменился: продолжая созерцать потолок, он уронил руки по швам.
– Твоя рана, – спокойно произнесла мисс Коллинз. – Вечно эта рана. – Ее лицо искривилось и сделалось безобразным. – Как я тебя ненавижу! До чего я ненавижу тебя за свою даром растраченную жизнь! Я никогда тебя не прощу, никогда! Его рана, его ничтожная царапина! Именно она и есть твоя настоящая любовь, Лео, это ее ты любишь всю жизнь! Я знаю, как это будет, даже если мы попытаемся, даже если мы попробуем все восстановить. И музыка тоже, и с ней ничего не изменится. Даже если бы они приняли тебя сегодня, даже если бы ты обрел в этом городе славу, ты бы все разрушил, все испортил, как всегда. И все из-за твоей раны. И я, и музыка для тебя не более чем любовницы, у которых ты ищешь утешения. А потом возвращаешься к своей единственной настоящей любви. К этой ране! И знаешь, что злит меня больше всего? Лео, ты меня слушаешь? Что в ней нет ничего особенного, в этой твоей ране. В одном только этом городе найдется множество людей с куда более тяжелыми увечьями. И однако они держатся все до одного, с таким мужеством, какое тебе и не снилось. Они приспособились к жизни. Приобрели полезные профессии. А ты, Лео, посмотри на себя. Вечно занят тем, что лелеешь свою рану. Ты слушаешь? Слушай, я хочу, чтобы ты не пропустил ни слова! Эта рана – все, что у тебя осталось. Прежде я пыталась дать тебе все, но ты не захотел – и второго случая у тебя не будет. Как же ты испоганил мне жизнь! Как я тебя ненавижу! Слышишь, Лео? Посмотри на себя! Что с тобой будет дальше? Что ж, я скажу тебе. Место, куда ты идешь, ужасно. Оно мрачно и одиноко, и мне с тобой не по пути. Ступай один! Сам по себе, вместе со своей дурацкой раной.
Бродский медленно замахал рукой. Когда мисс Коллинз замолкла, он сказал:
– Я могу стать… Я могу снова стать дирижером. Сегодняшняя музыка, до того как я упал… Она была недурна. Ты слышала? Я могу опять сделаться дирижером…
– Лео, ты меня слушаешь? Тебе никогда не быть настоящим дирижером. Ты им и прежде не был. Ты никогда не сможешь служить местным горожанам, даже если они на то согласятся. Потому что ты их ни в грош не ставишь. Такова правда. Вся твоя музыка – о твоей дурацкой ране, на большее, более глубокое ты не способен, ничего нужного людям ты не создашь. Сама я делаю что могу, пусть это и малость. Я стараюсь изо всех сил помочь тем, кто несчастен. А ты, посмотри на себя. Кроме твоей раны, тебя ничто никогда не заботило. Вот почему ты не стал подлинным музыкантом. И никогда им не станешь. Лео, ты меня слушаешь? Я хочу, чтобы ты слышал. Ты шарлатан, не более того. Трусливый, безответственный обманщик…
Внезапно через занавес прорвался плотный краснолицый мужчина.
– Ваша гладильная доска, мистер Бродский! – бодро объявил он, держа доску перед собой. Уловив в атмосфере напряженность, он сник и отступил назад.
Мисс Коллинз оглядела вновь пришедшего, потом бросила последний взгляд на Бродского и выбежала через просвет в занавесе.
Лицо Бродского по-прежнему было обращено к потолку, но глаза были закрыты. Протолкавшись вперед, я опустился на колени и приник ухом к его груди, чтобы уловить сердцебиение.
– Наши матросы, – пробормотал он. – Наши матросы. Наши пьяные матросы. Где они сейчас? Где вы? Где вы?
– Это я. Райдер. Мистер Бродский, мы должны как можно скорее оказать вам помощь.
– Райдер. – Он открыл глаза и взглянул на меня. – Райдер. Может быть, это правда. То, что она сказала.
– Не волнуйтесь, мистер Бродский. Ваша музыка была великолепна. В особенности две первые части…
– Нет-нет, Райдер. Я не о том. Не в музыке теперь Дело. Я имел в виду другие ее слова. Об одиноком пути. В какое-то мрачное, уединенное место. Может быть, это правда. – Он внезапно оторвал голову от пола и посмотрел прямо мне в глаза. Я не хочу туда, Райдер, – шепнул он. – Я туда не хочу.
– Мистер Бродский, я попробую ее вернуть. Как я уже сказал, исполнение первых двух частей было в высшей степени новаторским. Уверен, она ко мне прислушается. Простите, пожалуйста, я на минутку.
Высвободив свой рукав из его пальцев, я поспешил к просвету в занавесе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63
Я снова стал изучать сидевшую внизу толпу. Бродскому, без сомнения, удалось овладеть эмоциями этих провинциалов, и мне подумалось, что мое выступление с ответами на вопросы пройдет легче, чем я предполагал. Уж если Бродский, с его спектаклем, ухитрился расположить к себе публику, то что за важность, удачными или не очень будут мои ответы? Моя задача сведется к тому, чтобы повторить какие-то уже признанные истины, и тогда, даже недостаточно зная проблему, я смогу с честью выйти из положения, отделавшись дипломатическими фразами, а при случае и шутками. С другой стороны, если Бродский приведет публику в смятение и нерешительность, то, вне зависимости от моего статуса и опытности, мне предстоит нелегкое испытание. Обстановка в зале все еще казалась неопределенной, и я, вспомнив тревожное неистовство третьей части, задал себе вопрос, что случится, когда Бродский до нее доберется.
В тот же миг мне впервые пришло в голову поискать среди публики своих родителей. Почти одновременно в моем мозгу мелькнула мысль, что если я не обнаружил их прежде, когда многократно рассматривал зал, то вряд ли найду и теперь. Тем не менее я не без риска высунулся из шкафа и стал обшаривать глазами помещение. Некоторые уголки я, несмотря на все усилия, разглядеть не смог и подумал, что рано или поздно все равно придется спуститься. Даже если не удастся разыскать родителей, я, на худой конец, возьмусь за Хоффмана или за мисс Штратман и наведу у них справки. В любом случае, нельзя было дольше злоупотреблять любезностью тех, кто пригласил меня на этот наблюдательный пост, поэтому я осторожно повернулся и стал выбираться из стенного шкафа.
Вернувшись на лесенку, я увидел, что очередь внизу сделалась гораздо длиннее. Ожидающих было не меньше двух десятков, и мне даже стало неловко, что я так их задержал. Все в очереди болтали без умолку, но при виде меня примолкли. Бормоча невнятные извинения, я спустился вниз и поспешил по коридору, в то время как первый из очередников нетерпеливо устремился к шкафу.
В коридоре народу значительно поубавилось, главным образом за счет персонала, занятого доставкой продовольствия. Через каждые несколько ярдов попадались неподвижно стоявшие тележки с грузом; иногда на них опирались служащие в рабочей одежде, которые курили или потягивали напитки из пластмассовых кружек. Когда я остановился и спросил одного из них, как побыстрее добраться до зрительного зала, он просто указал на дверь за моей спиной. Поблагодарив служащего, я открыл дверь и вышел на площадку скупо освещенной лестницы.
Я спустился не меньше чем на пять пролетов. Толкнув тяжелую вращающуюся дверь, я очутился в похожем на пещеру помещении где-то за сценой. В тусклом свете виднелись прислоненные к стене прямоугольные щиты с живописной декорацией: замок, лунное небо, лес. Вверху, над головой, переплетались стальные кабели. Здесь была ясно слышна игра оркестра, и я пошел на звук, стараясь не споткнуться по пути о многочисленные коробки. Наконец, преодолев несколько деревянных ступенек, я понял, что нахожусь за кулисами. Я собирался повернуть назад в надежде выбраться в зал где-то у первых рядов партера, однако что-то в музыке (она звучала достаточно громко) заставило меня насторожиться и помедлить.
Минуту-другую я прислушивался, потом сделал шаг вперед и выглянул из-за краешка тяжелой драпировки – конечно, соблюдая предельную осторожность, поскольку ни в коем случае не желал показаться слушателям и спровоцировать аплодисменты, но мои опасения оказались излишними: с этого места Бродский и оркестр были видны мне под острым углом, и я, похоже, находился вне поля зрения публики.
Пока я блуждал по зданию, многое переменилось. Бродский, вероятно, зашел слишком далеко: в звучании инструментов появились признаки неуверенности, что обычно свидетельствует о разладе между дирижером и музыкантами. На лицах музыкантов (я созерцал их с близкого расстояния) проступали сомнения, недовольство, даже протест. Когда мои глаза приспособились к свету рампы, я взглянул через сцену на публику. Мне видны были только первые ряды, но я заметил, что слушатели обмениваются встревоженными взглядами, беспокойно покашливают и трясут головами. Одна женщина встала, чтобы уйти. Бродский, однако, дирижировал все так же вдохновенно, намереваясь, судя по всему, продолжать исполнение. Я видел, как двое виолончелистов обменялись взглядами и кивками. Этот явственный признак бунта, несомненно, был замечен Бродским. Его манера дирижирования сделалась неистовой, и музыка приобрела опасный крен в сторону извращенности.
До этой минуты я плохо видел лицо Бродского, поскольку смотрел сбоку и сзади, но когда тот стал активней вращать туловищем, мне удалось несколько раз бросить взгляд на его черты. Только тут меня осенило, что на поведение Бродского влияет некий посторонний фактор. Я пристальней изучил, как он изгибается и съеживается, подчиняясь какому-то внутреннему ритму, и мне стало ясно, что Бродский испытывает, причем уже некоторое время, сильную боль. Осознав это, я понял, что все признаки подтверждают мое предположение. Бродский едва-едва держался, и его лицо искажала гримаса не столько вдохновения, сколько муки.
Нужно было что-то предпринять, и я поспешно начал взвешивать ситуацию. Бродскому предстояло исполнить еще полторы – причем весьма ответственные – части пьесы, а затем сложнейший финал. Благоприятное впечатление, произведенное им раньше, быстро сошло на нет. В любую минуту публика могла вновь взволноваться. Чем больше я задумывался, тем яснее становилось, что исполнение нужно прервать; я спрашивал себя, не следует ли мне выйти на сцену и осуществить это самому. Действительно, из всех присутствующих только я один мог бы вмешаться в происходящее, не вызвав в публике большого переполоха.
Еще несколько минут я, однако, не трогался с места, раздумывая о том, как на практике обставить свое появление. Выйти на сцену и замахать руками, чтобы музыканты отложили инструменты? Такой поступок не только граничил бы с наглостью, но и указывал бы на недовольство игрой – впечатление было бы ужасным. Много лучше было бы, возможно, дождаться анданте и прокрасться осторожно и незаметно, посылая любезные улыбки Бродскому и оркестрантам; согласовать свои действия с музыкой, чтобы казалось, будто мой выход предусмотрен заранее. Без сомнения, зал взорвется овациями, после чего я мог бы поаплодировать сперва Бродскому, потом музыкантам оркестра. Оставалось надеяться, что у Бродского хватит сообразительности постепенно «погасить» музыку и раскланяться. Если я буду на сцене, едва ли толпе придет в голову обидеть Бродского. Под моим влиянием (я стану аплодировать и улыбаться, словно бы уверенный в неоспоримых достоинствах исполнения) слушатели могут вспомнить об удачном начале и вернуть дирижеру свои симпатии. Бродский, отвесив пристойное число поклонов, повернется, чтобы уйти, и я любезно помогу ему спуститься с подиума: может быть, сложу гладильную доску и дам ему, чтобы он снова использовал ее в качестве костыля. Потом я провожу его за кулисы, часто оглядываясь на зал, чтобы побудить слушателей не жалеть ладоней. Если мой расчет окажется правильным, я сумею спасти положение.
Однако через мгновение случилось то, чего, наверное, следовало ожидать заранее. Бродский описал дирижерской палочкой широкую дугу и почти одновременно другой рукой рубанул воздух. При этом он потерял равновесие. Он слегка подпрыгнул, а потом рухнул на край сцены, увлекая за собой перила, гладильную доску, ноты и пюпитр.
Я ожидал, что все бросятся ему на помощь, но ошеломленный вздох, последовавший за падением, сменился растерянной тишиной. Бродский лежал ничком и не двигался, и по залу вновь пробежал гул. Наконец один из скрипачей отложил инструмент и двинулся к Бродскому. За ним тут же последовали другие рабочие сцены, но, когда они окружили распростертого дирижера, в их движениях чувствовалась какая-то неуверенность, словно они намеревались сурово осудить разыгравшуюся сцену.
До сих пор я колебался, не зная, к чему приведет мое появление, но теперь пришел в себя и поспешил на сцену, чтобы присоединиться к помощникам Бродского. Когда я приблизился, скрипач вскрикнул и, опустившись на колени, озабоченно склонился над Бродским. Затем он поднял глаза на нас и испуганно прошептал:
– Боже, у него ампутирована нога! Удивительно, как он держался до сих пор!
Раздались возгласы изумления, собравшиеся вокруг Бродского (человек десять-двенадцать) обменялись взглядами. Неизвестно почему, все вдруг решили, что новость об отсутствующей ноге не должна дойти до публики, и теснее сгрудились вокруг Бродского, дабы спрятать его от публики. Те, кто стоял к нему ближе, потихоньку совещались, решая, уносить его со сцены или нет. Затем кто-то дал знак, и занавес начал закрываться. Но тут же обнаружилось, что Бродский лежит как раз на пути занавеса; протянулось несколько рук – и Бродского оттащили от края сцены, прежде чем занавес закрылся.
От встряски Бродский начал приходить в себя, и когда скрипач перевернул его на спину, он поднял веки и внимательно оглядел склонившиеся над ним лица. Затем проговорил голосом, более всего похожим на сонный:
– Где она? Почему она меня не поднимает? Присутствующие обменялись взглядами. Потом кто-то прошептал:
– Мисс Коллинз. Он говорит, наверное, о мисс Коллинз.
Фраза еще не была окончена, как послышалось робкое покашливание: мы обернулись и увидели мисс Коллинз, которая стояла рядом с занавесом. Она по-прежнему казалась совершенно спокойной, и ее взгляд выражал вежливую озабоченность. Волнение выдавали только руки, которые она сложила на груди чуть выше, чем сделала бы в обычном состоянии.
– Где она? – повторил Бродский сонным голосом Затем вдруг начал тихонько напевать.
Скрипач взглянул на нас:
– Он пьян? От него определенно попахивает спиртным.
Бродский замолк, потом повторил, с закрытыми глазами:
– Где она? Почему она не пришла?
На этот раз мисс Коллинз отозвалась, негромко, но отчетливо:
– Я здесь, Лео.
В ее голосе чудились нотки нежности, но, когда мужчины расступились, освобождая ей проход, она не сдвинулась с места. Тем не менее при виде лежащей на земле фигуры на ее лице выразилась озабоченность. Бродский, не открывая глаз, снова замурлыкал себе под нос.
Затем он поднял веки и внимательно огляделся. Сперва его взгляд – возможно, в поисках публики – упал на задвинутый занавес, потом вернулся к лицам наблюдателей. В конце концов Бродский посмотрел на мисс Коллинз.
– Давай обнимемся, – проговорил он. – Покажем им всем.
– Занавес… – Он немного приподнялся и выкрикнул: – Готовьтесь открыть занавес! – Потом тихо обратился к мисс Коллинз: – Иди, подними меня. Обнимемся. А потом пусть откроют занавес. Чтобы все видели. – Бродский медленно опустился на пол и вытянулся. – Иди, – пробормотал он.
Мисс Коллинз, казалось, собиралась заговорить, но потом передумала. Она взглянула на занавес, и в ее глазах мелькнул страх.
– Пусть видят, – продолжал Бродский. – Пусть видят, что мы опять вместе. Что мы любили друг друга всю жизнь. Покажем им. Когда занавес раскроется, пусть увидят.
Мисс Коллинз продолжала смотреть на Бродского, потом наконец двинулась к нему. Окружающие тактично отошли, некоторые даже отвернулись. Немного не дойдя, она остановилась и произнесла слегка дрожавшим голосом:
– Если хочешь, мы можем взяться за руки.
– Нет, нет. Это финиш. Давай обнимемся как следует. Пусть видят.
Секунду мисс Коллинз колебалась, потом подошла и опустилась на колени рядом с Бродским. Я видел, что ее глаза наполнились слезами.
– Любимая, – нежно произнес Бродский. – Обними меня снова. Моя рана сейчас так болит.
Внезапно мисс Коллинз отдернула руку, тянувшуюся к Бродскому, и встала. Она холодно посмотрела на Бродского и поспешно удалилась к занавесу.
Бродский, казалось, не заметил ее отступления. Он смотрел в потолок, раскрыв объятия, словно ожидал, что мисс Коллинз спустится сверху.
– Где ты? – повторил он. – Пусть видят. Когда откроется занавес. Пусть видят, что мы наконец вместе. Где ты?
– Я не пойду, Лео. Куда бы ты сейчас ни направлялся, ступай без меня.
Бродский, кажется, заметил, что тон ее изменился: продолжая созерцать потолок, он уронил руки по швам.
– Твоя рана, – спокойно произнесла мисс Коллинз. – Вечно эта рана. – Ее лицо искривилось и сделалось безобразным. – Как я тебя ненавижу! До чего я ненавижу тебя за свою даром растраченную жизнь! Я никогда тебя не прощу, никогда! Его рана, его ничтожная царапина! Именно она и есть твоя настоящая любовь, Лео, это ее ты любишь всю жизнь! Я знаю, как это будет, даже если мы попытаемся, даже если мы попробуем все восстановить. И музыка тоже, и с ней ничего не изменится. Даже если бы они приняли тебя сегодня, даже если бы ты обрел в этом городе славу, ты бы все разрушил, все испортил, как всегда. И все из-за твоей раны. И я, и музыка для тебя не более чем любовницы, у которых ты ищешь утешения. А потом возвращаешься к своей единственной настоящей любви. К этой ране! И знаешь, что злит меня больше всего? Лео, ты меня слушаешь? Что в ней нет ничего особенного, в этой твоей ране. В одном только этом городе найдется множество людей с куда более тяжелыми увечьями. И однако они держатся все до одного, с таким мужеством, какое тебе и не снилось. Они приспособились к жизни. Приобрели полезные профессии. А ты, Лео, посмотри на себя. Вечно занят тем, что лелеешь свою рану. Ты слушаешь? Слушай, я хочу, чтобы ты не пропустил ни слова! Эта рана – все, что у тебя осталось. Прежде я пыталась дать тебе все, но ты не захотел – и второго случая у тебя не будет. Как же ты испоганил мне жизнь! Как я тебя ненавижу! Слышишь, Лео? Посмотри на себя! Что с тобой будет дальше? Что ж, я скажу тебе. Место, куда ты идешь, ужасно. Оно мрачно и одиноко, и мне с тобой не по пути. Ступай один! Сам по себе, вместе со своей дурацкой раной.
Бродский медленно замахал рукой. Когда мисс Коллинз замолкла, он сказал:
– Я могу стать… Я могу снова стать дирижером. Сегодняшняя музыка, до того как я упал… Она была недурна. Ты слышала? Я могу опять сделаться дирижером…
– Лео, ты меня слушаешь? Тебе никогда не быть настоящим дирижером. Ты им и прежде не был. Ты никогда не сможешь служить местным горожанам, даже если они на то согласятся. Потому что ты их ни в грош не ставишь. Такова правда. Вся твоя музыка – о твоей дурацкой ране, на большее, более глубокое ты не способен, ничего нужного людям ты не создашь. Сама я делаю что могу, пусть это и малость. Я стараюсь изо всех сил помочь тем, кто несчастен. А ты, посмотри на себя. Кроме твоей раны, тебя ничто никогда не заботило. Вот почему ты не стал подлинным музыкантом. И никогда им не станешь. Лео, ты меня слушаешь? Я хочу, чтобы ты слышал. Ты шарлатан, не более того. Трусливый, безответственный обманщик…
Внезапно через занавес прорвался плотный краснолицый мужчина.
– Ваша гладильная доска, мистер Бродский! – бодро объявил он, держа доску перед собой. Уловив в атмосфере напряженность, он сник и отступил назад.
Мисс Коллинз оглядела вновь пришедшего, потом бросила последний взгляд на Бродского и выбежала через просвет в занавесе.
Лицо Бродского по-прежнему было обращено к потолку, но глаза были закрыты. Протолкавшись вперед, я опустился на колени и приник ухом к его груди, чтобы уловить сердцебиение.
– Наши матросы, – пробормотал он. – Наши матросы. Наши пьяные матросы. Где они сейчас? Где вы? Где вы?
– Это я. Райдер. Мистер Бродский, мы должны как можно скорее оказать вам помощь.
– Райдер. – Он открыл глаза и взглянул на меня. – Райдер. Может быть, это правда. То, что она сказала.
– Не волнуйтесь, мистер Бродский. Ваша музыка была великолепна. В особенности две первые части…
– Нет-нет, Райдер. Я не о том. Не в музыке теперь Дело. Я имел в виду другие ее слова. Об одиноком пути. В какое-то мрачное, уединенное место. Может быть, это правда. – Он внезапно оторвал голову от пола и посмотрел прямо мне в глаза. Я не хочу туда, Райдер, – шепнул он. – Я туда не хочу.
– Мистер Бродский, я попробую ее вернуть. Как я уже сказал, исполнение первых двух частей было в высшей степени новаторским. Уверен, она ко мне прислушается. Простите, пожалуйста, я на минутку.
Высвободив свой рукав из его пальцев, я поспешил к просвету в занавесе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63