Вам легко задавать подобные вопросы. Но я люблю ее всей душой, сэр, еще больше, чем прежде. Если бы она меня покинула, я бы этого не пережил, вся жизнь утратила бы смысл. Что ж, я знаю, надеяться не на что: рано или поздно она уйдет к кому-нибудь вроде Пиотровского – к такому мужчине, за какого принимала меня, пока у нее не открылись глаза . Если муж цепляется за жену, в этом нет ничего смешного. Я лез из кожи вон, делал все, что возможно в моем положении. Я трудился не покладая рук, организовывал концерты, заседал в комитетах, и с годами превратился в заметную фигуру среди артистических и музыкальных кругов нашего города. А кроме того, разумеется, была одна надежда, которая меня не покидала. Быть может, благодаря этой надежде я так долго и продержался. Теперь эта надежда умерла, уже годы и годы назад, но, знаете, было время, когда мне не на что было больше рассчитывать. Я, естественно, имею в виду нашего сына, Штефана. Если бы он был иным, если б ему досталась хоть малая толика той одаренности, какой в избытке обладает родня жены! Несколько лет мы оба на это надеялись. По отдельности мы оба наблюдали за Штефаном и надеялись. Мы посылали его на уроки фортепьянной игры, пристально за ним следили и уповали на чудо. Мы ловили след таланта, но тщетно; мы настороженно прислушивались, каждый из своих соображений; мы страстно желали обнаружить хоть проблеск, хоть искорку, но ни разу не смогли…
– Простите, мистер Хоффман. Вы говорите про Штефана, но могу вас заверить…
– Годами я обманывал себя! Я говорил себе: ладно, может, талант разовьется позднее. Искорка налицо, крохотная-крохотная. Я себя обманывал – и, могу признаться, то же делала и жена. Мы все ждали, пока не поняли, что ждать нечего. Сейчас Штефану двадцать три. Я не в силах больше уговаривать себя, что не сегодня завтра его дарование внезапно расцветет. Надо взглянуть истине в лицо. Сын пошел в меня. И теперь я знаю: жена тоже это поняла. Конечно, она любящая мать – и души не чает в Штефане. Но я надеялся, что он спасет меня, а получается наоборот. Всякий раз, глядя на него, она вспоминает, какую совершила ошибку, когда согласилась выйти за меня замуж…
– Мистер Хоффман, в самом деле, я имел удовольствие послушать игру Штефана – и нужно сказать…
– Он живое воплощение, мистер Райдер! Живое воплощение великой ошибки, которую она в жизни совершила. О, если бы вы знали ее семью! В юности она, должно быть, не сомневалась в том, что когда-нибудь у нее будут красивые, талантливые дети. С чувством прекрасного, как у нее самой. А потом она совершила ошибку! Конечно, как мать она обожает Штефана. Но это не меняет того факта, что она смотрит на него и видит в нем свою ошибку. Он уродился в меня, сэр. Я не могу больше это отрицать. Сейчас, когда он практически взрослый…
– Мистер Хоффман, Штефан – очень одаренный юноша…
– Прошу, не нужно такого говорить, сэр! Оскорбительно, когда тебе отвечают на откровенность банально-любезными фразами! Я не так глуп и прекрасно вижу, что представляет собой Штефан. В прошлом он был моей единственной надеждой, но с тех пор, как он убедился, что все бесполезно, а если быть честным, мне это стало ясно уже шесть или семь лет назад, я стал цепляться – и кто осудит меня за это? – стал цепляться за жену: можно сказать, за каждый день, прожитый с нею рядом. Я говорил ей: дождись по крайней мере ближайшего концерта, который я организую. После него ты, может быть, увидишь меня в ином свете. А после окончания я немедленно заявлял: нет, подожди следующего концерта, я над ним работаю, это будет настоящий праздник. Пожалуйста, дождись. Вот чем я занимался. Последние шесть или семь лет. Сегодня у меня последний шанс. От него зависит вся моя жизнь. В прошлом году, когда я впервые посвятил жену в планы относительно этого вечера, когда я обрисовал ей все детали, расстановку столов, программу, даже – вы уж меня простите – предсказал, что вы или какая-нибудь другая знаменитость того же масштаба примет приглашение и станет гвоздем концерта, так вот, когда я впервые втолковал ей все это, объяснил, как благодаря мне, ничтожеству, к которому она так долго была прикована, как благодаря мне мистер Бродский завоюет сердца и доверие жителей этого города и воспользуется этим выдающимся событием, чтобы, так сказать, сломать лед – ха-ха! – говорю вам, сэр, она посмотрела на меня так, словно хотела произнести: «Ну вот, опять». Но ее глаза блеснули, и я прочел в них: «Может, тебе и вправду удастся. Это будет кое-что». Да, всего лишь пробежала искорка, но такие искорки и помогли мне продержаться… А вот мы и прибыли, мистер Райдер.
Мы свернули на площадку для транспорта, рядом с поросшим высокой травой полем.
– Мистер Райдер, – заговорил Хоффман. – Дело в том, что я немного выбился из графика. И сейчас раздумываю, можно ли, в нарушение всех приличий, предложить вам самостоятельно добраться до флигеля.
Следуя за его взглядом, я увидел, что поле круто взбирается на холм, где, на самой верхушке, стоит маленькая бревенчатая хижина. Хоффман порылся в бардачке и извлек ключ.
– Там на двери висячий замок. Условия не царские, но уединение полное, как вы хотели. А пианино – превосходный экземпляр, из вертикальных «Бехштейнов», какие производились в двадцатых годах.
Я бросил еще один взгляд на холм и спросил:
– Вот та хижина?
– Через два часа, мистер Райдер, я за вами вернусь. Или приехать раньше?
– Два часа – как раз то, что нужно.
– Хорошо, сэр. Надеюсь, вас все устроит. – Хоффман махнул рукой в сторону хижины, словно вежливо меня выпроваживая; в его жесте улавливалось нетерпение. Я поблагодарил и вышел из машины.
25
Я отворил калитку и пошел по тропе, которая вела наверх, к бревенчатой хибаре. Вначале ноги мои ступали по грязи, но выше почва стала твердой. Одолев половину тропы, я оглянулся и обнаружил, что отсюда открывается далекий вид на вьющуюся среди полей дорогу; на изрядном расстоянии по ней двигалась машина – очевидно, автомобиль Хоффмана.
Успев немного запыхаться, я достиг наконец хибары и отпер заржавелый висячий замок. Снаружи это строение легко можно было принять за обычный садовый сарай – и тем не менее я был неприятно удивлен, когда оказалось, что внутри оно совершенно не отделано. Стены и пол представляли собой голые, грубо отесанные доски, частью покоробленные. В щелях сновали насекомые, с потолочных балок свисали обрывки паутины. Едва ли не все внутреннее пространство занимало замызганное пианино – и когда я выдвинул табурет и сел, моя спина буквально уперлась в стену.
В этой самой стене имелось единственное на всю хибару окошко, и, повернувшись на табурете и вытянув шею, я разглядел поле, круто спускающееся к дороге. Пол в хижине казался покатым, и стоило мне вновь сесть лицом к клавиатуре, у меня возникло неуютное чувство, что табурет вот-вот заскользит вниз. Однако, подняв крышку и сыграв вступительные фразы, я убедился, что инструмент обладает прекрасным тонким звучанием, причем особенно хороши сочные басовые ноты. Сила удара была хорошо отрегулирована, и настройка отвечала всем требованиям. Мне пришло в голову, что стены, быть может, неспроста оставлены без отделки: грубое дерево обеспечивает оптимальное поглощение и отражение звука. За исключением легкого скрипа правой педали жаловаться было не на что.
Немного помедлив, чтобы сосредоточиться, я заиграл головокружительное вступление «Асбеста и волокна». Затем, когда стремительная фаза перетекла в задумчивую, я начал постепенно расслабляться и чуть ли не всю половину первой части сыграл, в общем-то, с закрытыми глазами.
Приступив ко второй части, я открыл глаза и обнаружил, что в окошко за моей спиной вовсю струится послеполуденное солнце и моя фигура отбрасывает на клавиши резкую тень. Даже сложности, имеющиеся во второй части пьесы, не поколебали моего безмятежного спокойствия. Я на деле сознавал свою абсолютную власть над композицией во всех ее аспектах. Мне вспомнилось, до какой нервозности я довел себя на протяжении дня: надо же было впасть в такой идиотизм! Дойдя до середины пьесы, я задал себе вопрос: с чего мне взбрело в голову, что моя мать останется к ней равнодушна? Никаких причин тревожиться по поводу вечернего выступления просто не могло быть.
Когда я проникался возвышенной меланхолией третьей части, мое ухо уловило какой-то шум. Сперва я подумал, что он исходит от левой педали, потом обратил свои подозрения на пол. Это был слабый ритмический шум, который то усиливался, то стихал, и некоторое время я пытался не обращать на него внимания. Но звук то и дело повторялся – и, взяв пианиссимо, я сообразил, что снаружи, неподалеку, кто-то копает землю.
Поскольку звук не имел ко мне никакого отношения, мне стало проще его игнорировать, и я продолжал играть третью часть, наслаждаясь легкостью, с какой сгустки эмоций всплывали на поверхность и там медленно рассасывались. Я снова прикрыл глаза, и вскоре мне представились родители, сидящие бок о бок и слушающие меня с торжественно-внимательными лицами. Как ни странно, я воображал их сидящими не в концертном зале, где мне предстояло увидеть их вечером, а в гостиной у нашей вустерширской соседки – некоей миссис Кларксон, вдовы, с которой моя мать одно время была дружна. Быть может, на мысль о миссис Кларксон меня навела высокая трава, окружавшая домик. Коттедж миссис Кларксон, как и наш, располагался посреди небольшого луга, и ей было не под силу регулярно стричь растительность. Внутри дома, напротив, царил безупречный порядок. В углу гостиной стояло пианино, которое я, насколько помню, ни разу не видел открытым. Как я понимаю, оно было расстроено или вообще сломано. Но у меня в мозгу всплыла картина: я уютно сижу в этой комнате с чашкой чая в руках, а мои родители болтают с миссис Кларксон о музыке. Вероятно, отец спросил, играла ли она когда-нибудь на этом пианино, потому что тема музыки, определенно, упоминалась в их разговорах не часто. Во всяком случае, не имея к этому ровно никаких разумных причин, я, сидя в бревенчатой хибаре и играя третью часть «Асбеста и волокна», с удовольствием воображал, что нахожусь в коттедже миссис Кларксон, за фортепьяно; родители и хозяйка с серьезным видом слушают мою игру, и кружевная занавеска, надутая бризом, вот-вот хлестнет меня по лицу.
Приблизившись к заключительному разделу третьей части, я вновь обратил внимание на тот же шум. Я не знал, возобновился ли он после перерыва или же не умолкал все это время, но, так или иначе, он, кажется, усилился. Внезапно меня посетила догадка, что это Бродский копает могилу для своей собаки. В самом деле, утром он неоднократно заявлял о своем намерении похоронить пса сегодня же; я даже смутно припомнил, что пообещал ему сопроводить церемонию похорон игрой на фортепьяно.
Мысленно я начал восстанавливать вероятное развитие событий до моего приезда. Предположим, Бродский прибыл заранее и поджидал в нескольких шагах от хижины, на самой верхушке холма, где высилась купа деревьев и имелась небольшая ложбинка. Он ждал в неподвижности, прислонив лопату к дереву, а рядом, на земле, скрытое травой, лежало тело собаки, которое было завернуто в простыню. Как я узнал утром, Бродский планировал самую простую церемонию, единственным украшением которой должен был служить мой музыкальный аккомпанемент, – и, понятно, не начинал приготовлений, пока не прибуду я. Он караулил так, возможно, целый час, созерцая небо и окружающий пейзаж.
Вначале Бродский, естественно, погрузился в воспоминания о своем покойном друге. Но время шло, я не появлялся, и его мысли обратились к мисс Коллинз и их предстоящей встрече на кладбище. Затем ему припомнилось давнишнее весеннее утро, когда он вынес два плетеных стула на лужок за коттеджем. Не минуло еще и двух недель после приезда супругов в этот город – и, хотя их средства убывали, мисс Коллинз энергично принялась за устройство нового жилища. Тем утром она спустилась к завтраку и выразила желание подышать свежим воздухом и погреться на солнце.
Возвращаясь мыслями к тому утру, Бродский без труда вспомнил мокрую желтую траву и утреннее солнце над головой; вспомнил, как поставил рядом два стула. Мисс Коллинз показалась чуть позднее, и некоторое время они сидели, лениво обмениваясь случайными замечаниями. В то утро у них единственный раз за долгие месяцы мелькнула надежда, что грядущее сулит им что-то хорошее. Бродский уже готовился сказать об этом вслух, но, побоявшись затронуть деликатный вопрос о своих недавних неудачах, передумал.
А мисс Коллинз заговорила о кухне. Поскольку Бродский не выполнил свое давнее обещание и не вынес лежавшие там плиты из прессованных опилок, ее работа безнадежно застопорилась. Сначала он молчал, а потом, не моргнув глазом, возразил, что у него достаточно дел и в сарае. Так бывало всегда: посидев рядом хотя бы пять минут, они начинали обмениваться колкостями. Решив, что пора трогаться с места, он встал и направился через коттедж в сарай на переднем дворе. Никто из супругов не повысил голоса, и все препирательство длилось не более минуты. В ту пору Бродский не придал ему значения и вскоре с головой ушел в свои плотницкие затеи. Несколько раз за утро он взглядывал в пыльное окошко сарая и видел, как жена бесцельно бродит по переднему двору. Он продолжал трудиться, смутно ожидая, что она появится в дверях, но она всякий раз возвращалась в дом. Когда он пришел на ланч – наверное, позже обычного – обнаружилось, что она уже поела и отправилась наверх. Он немного подождал, а потом вернулся в сарай и работал до позднего вечера. Со временем он поймал себя на том, что наблюдает, как сгущаются сумерки и в коттедже вспыхивают огни. Незадолго до полуночи он возвратился наконец в дом.
Весь первый этаж коттеджа был погружен во тьму. В гостиной Бродский опустился на деревянный стул и, глядя, как играет на обшарпанной мебели лунный свет, обдумал прошедший, такой странный день. Он вспоминал и не мог вспомнить, когда еще они проводили целый день так же, как сегодня, и, желая завершить его на более мажорной ноте, встал и начал подниматься по лестнице наверх.
На площадке Бродский увидел, что в спальне все еще горит свет. Когда он шагнул туда, раздался скрип половиц, который возвестил о его приближении так ясно, как если бы он окликнул жену. У двери Бродский остановился и, разглядывая полосу света внизу, постарался немного успокоиться. Когда он потянулся к дверной ручке, из комнаты донесся кашель. Это было всего лишь покашливанье, наверняка невольное, но что-то в нем заставило Бродского застыть на месте, а потом медленно убрать руку. В этом тихом кашле таилось напоминание о той особенности личности его супруги, на которую он в последнее время намеренно закрывал глаза, – особенности, которой он в более счастливые дни безмерно восхищался, но ныне (вдруг осознал он), после их недавнего бегства от катастрофы, всячески старался не замечать. Загадочным образом этот кашель заключал в себе все: ее высокую мораль, благородство, ту сторону ее натуры, которая заставляла ее непрерывно спрашивать себя, прилагает ли она свои усилия с наибольшей возможной пользой. Его охватил вдруг неудержимый гнев на жену за ее кашель, за нынешний день, – и он отвернулся и пошел прочь, не обращая внимания на громкий скрип половиц. Вернувшись в пятнистую темноту гостиной, Бродский улегся на старую софу, накрылся пальто и заснул.
На следующее утро он пробудился рано и приготовил завтрак на двоих. Мисс Коллинз спустилась в обычный час, и они приветствовали друг друга вполне дружелюбно. Он начал извиняться за вчерашнее, а она его удержала, сказав, что они оба вели себя как малые дети. Они продолжили завтрак, довольные тем, что ссора осталась позади. И все же теперь в их жизни возник некий холодок, который сохранялся и позже. Спустя месяц-другой, когда периоды молчания случались все чаще и все дольше затягивались, Бродский, задумавшись о причинах, неожиданно вернулся мыслями к тому весеннему дню, к утру, начавшемуся так многообещающе – с отдыха рядом на влажной лужайке.
Пока Бродский предавался воспоминаниям, прибыл я и начал играть. Под начальные такты Бродский пустыми глазами смотрел в пространство. Затем, со вздохом, приступил к делу и подобрал с земли лопату. Он уже копнул было острием для пробы, но решил, вероятно, что начинать еще рано: музыка пока не соответствовала настроению. И только когда началась медленная и печальная третья часть, Бродский принялся рыть могилу. Почва была мягкая – и больших усилий не требовалось. Он подтащил тело Бруно по высокой траве к краю могилы и опустил его туда без лишней суеты, даже не испытав желания развернуть простыню и кинуть на собаку последний взгляд. Он начал сбрасывать землю обратно в яму, но доносимая воздухом печальная мелодия, по-видимому, заставила его замереть на месте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63
– Простите, мистер Хоффман. Вы говорите про Штефана, но могу вас заверить…
– Годами я обманывал себя! Я говорил себе: ладно, может, талант разовьется позднее. Искорка налицо, крохотная-крохотная. Я себя обманывал – и, могу признаться, то же делала и жена. Мы все ждали, пока не поняли, что ждать нечего. Сейчас Штефану двадцать три. Я не в силах больше уговаривать себя, что не сегодня завтра его дарование внезапно расцветет. Надо взглянуть истине в лицо. Сын пошел в меня. И теперь я знаю: жена тоже это поняла. Конечно, она любящая мать – и души не чает в Штефане. Но я надеялся, что он спасет меня, а получается наоборот. Всякий раз, глядя на него, она вспоминает, какую совершила ошибку, когда согласилась выйти за меня замуж…
– Мистер Хоффман, в самом деле, я имел удовольствие послушать игру Штефана – и нужно сказать…
– Он живое воплощение, мистер Райдер! Живое воплощение великой ошибки, которую она в жизни совершила. О, если бы вы знали ее семью! В юности она, должно быть, не сомневалась в том, что когда-нибудь у нее будут красивые, талантливые дети. С чувством прекрасного, как у нее самой. А потом она совершила ошибку! Конечно, как мать она обожает Штефана. Но это не меняет того факта, что она смотрит на него и видит в нем свою ошибку. Он уродился в меня, сэр. Я не могу больше это отрицать. Сейчас, когда он практически взрослый…
– Мистер Хоффман, Штефан – очень одаренный юноша…
– Прошу, не нужно такого говорить, сэр! Оскорбительно, когда тебе отвечают на откровенность банально-любезными фразами! Я не так глуп и прекрасно вижу, что представляет собой Штефан. В прошлом он был моей единственной надеждой, но с тех пор, как он убедился, что все бесполезно, а если быть честным, мне это стало ясно уже шесть или семь лет назад, я стал цепляться – и кто осудит меня за это? – стал цепляться за жену: можно сказать, за каждый день, прожитый с нею рядом. Я говорил ей: дождись по крайней мере ближайшего концерта, который я организую. После него ты, может быть, увидишь меня в ином свете. А после окончания я немедленно заявлял: нет, подожди следующего концерта, я над ним работаю, это будет настоящий праздник. Пожалуйста, дождись. Вот чем я занимался. Последние шесть или семь лет. Сегодня у меня последний шанс. От него зависит вся моя жизнь. В прошлом году, когда я впервые посвятил жену в планы относительно этого вечера, когда я обрисовал ей все детали, расстановку столов, программу, даже – вы уж меня простите – предсказал, что вы или какая-нибудь другая знаменитость того же масштаба примет приглашение и станет гвоздем концерта, так вот, когда я впервые втолковал ей все это, объяснил, как благодаря мне, ничтожеству, к которому она так долго была прикована, как благодаря мне мистер Бродский завоюет сердца и доверие жителей этого города и воспользуется этим выдающимся событием, чтобы, так сказать, сломать лед – ха-ха! – говорю вам, сэр, она посмотрела на меня так, словно хотела произнести: «Ну вот, опять». Но ее глаза блеснули, и я прочел в них: «Может, тебе и вправду удастся. Это будет кое-что». Да, всего лишь пробежала искорка, но такие искорки и помогли мне продержаться… А вот мы и прибыли, мистер Райдер.
Мы свернули на площадку для транспорта, рядом с поросшим высокой травой полем.
– Мистер Райдер, – заговорил Хоффман. – Дело в том, что я немного выбился из графика. И сейчас раздумываю, можно ли, в нарушение всех приличий, предложить вам самостоятельно добраться до флигеля.
Следуя за его взглядом, я увидел, что поле круто взбирается на холм, где, на самой верхушке, стоит маленькая бревенчатая хижина. Хоффман порылся в бардачке и извлек ключ.
– Там на двери висячий замок. Условия не царские, но уединение полное, как вы хотели. А пианино – превосходный экземпляр, из вертикальных «Бехштейнов», какие производились в двадцатых годах.
Я бросил еще один взгляд на холм и спросил:
– Вот та хижина?
– Через два часа, мистер Райдер, я за вами вернусь. Или приехать раньше?
– Два часа – как раз то, что нужно.
– Хорошо, сэр. Надеюсь, вас все устроит. – Хоффман махнул рукой в сторону хижины, словно вежливо меня выпроваживая; в его жесте улавливалось нетерпение. Я поблагодарил и вышел из машины.
25
Я отворил калитку и пошел по тропе, которая вела наверх, к бревенчатой хибаре. Вначале ноги мои ступали по грязи, но выше почва стала твердой. Одолев половину тропы, я оглянулся и обнаружил, что отсюда открывается далекий вид на вьющуюся среди полей дорогу; на изрядном расстоянии по ней двигалась машина – очевидно, автомобиль Хоффмана.
Успев немного запыхаться, я достиг наконец хибары и отпер заржавелый висячий замок. Снаружи это строение легко можно было принять за обычный садовый сарай – и тем не менее я был неприятно удивлен, когда оказалось, что внутри оно совершенно не отделано. Стены и пол представляли собой голые, грубо отесанные доски, частью покоробленные. В щелях сновали насекомые, с потолочных балок свисали обрывки паутины. Едва ли не все внутреннее пространство занимало замызганное пианино – и когда я выдвинул табурет и сел, моя спина буквально уперлась в стену.
В этой самой стене имелось единственное на всю хибару окошко, и, повернувшись на табурете и вытянув шею, я разглядел поле, круто спускающееся к дороге. Пол в хижине казался покатым, и стоило мне вновь сесть лицом к клавиатуре, у меня возникло неуютное чувство, что табурет вот-вот заскользит вниз. Однако, подняв крышку и сыграв вступительные фразы, я убедился, что инструмент обладает прекрасным тонким звучанием, причем особенно хороши сочные басовые ноты. Сила удара была хорошо отрегулирована, и настройка отвечала всем требованиям. Мне пришло в голову, что стены, быть может, неспроста оставлены без отделки: грубое дерево обеспечивает оптимальное поглощение и отражение звука. За исключением легкого скрипа правой педали жаловаться было не на что.
Немного помедлив, чтобы сосредоточиться, я заиграл головокружительное вступление «Асбеста и волокна». Затем, когда стремительная фаза перетекла в задумчивую, я начал постепенно расслабляться и чуть ли не всю половину первой части сыграл, в общем-то, с закрытыми глазами.
Приступив ко второй части, я открыл глаза и обнаружил, что в окошко за моей спиной вовсю струится послеполуденное солнце и моя фигура отбрасывает на клавиши резкую тень. Даже сложности, имеющиеся во второй части пьесы, не поколебали моего безмятежного спокойствия. Я на деле сознавал свою абсолютную власть над композицией во всех ее аспектах. Мне вспомнилось, до какой нервозности я довел себя на протяжении дня: надо же было впасть в такой идиотизм! Дойдя до середины пьесы, я задал себе вопрос: с чего мне взбрело в голову, что моя мать останется к ней равнодушна? Никаких причин тревожиться по поводу вечернего выступления просто не могло быть.
Когда я проникался возвышенной меланхолией третьей части, мое ухо уловило какой-то шум. Сперва я подумал, что он исходит от левой педали, потом обратил свои подозрения на пол. Это был слабый ритмический шум, который то усиливался, то стихал, и некоторое время я пытался не обращать на него внимания. Но звук то и дело повторялся – и, взяв пианиссимо, я сообразил, что снаружи, неподалеку, кто-то копает землю.
Поскольку звук не имел ко мне никакого отношения, мне стало проще его игнорировать, и я продолжал играть третью часть, наслаждаясь легкостью, с какой сгустки эмоций всплывали на поверхность и там медленно рассасывались. Я снова прикрыл глаза, и вскоре мне представились родители, сидящие бок о бок и слушающие меня с торжественно-внимательными лицами. Как ни странно, я воображал их сидящими не в концертном зале, где мне предстояло увидеть их вечером, а в гостиной у нашей вустерширской соседки – некоей миссис Кларксон, вдовы, с которой моя мать одно время была дружна. Быть может, на мысль о миссис Кларксон меня навела высокая трава, окружавшая домик. Коттедж миссис Кларксон, как и наш, располагался посреди небольшого луга, и ей было не под силу регулярно стричь растительность. Внутри дома, напротив, царил безупречный порядок. В углу гостиной стояло пианино, которое я, насколько помню, ни разу не видел открытым. Как я понимаю, оно было расстроено или вообще сломано. Но у меня в мозгу всплыла картина: я уютно сижу в этой комнате с чашкой чая в руках, а мои родители болтают с миссис Кларксон о музыке. Вероятно, отец спросил, играла ли она когда-нибудь на этом пианино, потому что тема музыки, определенно, упоминалась в их разговорах не часто. Во всяком случае, не имея к этому ровно никаких разумных причин, я, сидя в бревенчатой хибаре и играя третью часть «Асбеста и волокна», с удовольствием воображал, что нахожусь в коттедже миссис Кларксон, за фортепьяно; родители и хозяйка с серьезным видом слушают мою игру, и кружевная занавеска, надутая бризом, вот-вот хлестнет меня по лицу.
Приблизившись к заключительному разделу третьей части, я вновь обратил внимание на тот же шум. Я не знал, возобновился ли он после перерыва или же не умолкал все это время, но, так или иначе, он, кажется, усилился. Внезапно меня посетила догадка, что это Бродский копает могилу для своей собаки. В самом деле, утром он неоднократно заявлял о своем намерении похоронить пса сегодня же; я даже смутно припомнил, что пообещал ему сопроводить церемонию похорон игрой на фортепьяно.
Мысленно я начал восстанавливать вероятное развитие событий до моего приезда. Предположим, Бродский прибыл заранее и поджидал в нескольких шагах от хижины, на самой верхушке холма, где высилась купа деревьев и имелась небольшая ложбинка. Он ждал в неподвижности, прислонив лопату к дереву, а рядом, на земле, скрытое травой, лежало тело собаки, которое было завернуто в простыню. Как я узнал утром, Бродский планировал самую простую церемонию, единственным украшением которой должен был служить мой музыкальный аккомпанемент, – и, понятно, не начинал приготовлений, пока не прибуду я. Он караулил так, возможно, целый час, созерцая небо и окружающий пейзаж.
Вначале Бродский, естественно, погрузился в воспоминания о своем покойном друге. Но время шло, я не появлялся, и его мысли обратились к мисс Коллинз и их предстоящей встрече на кладбище. Затем ему припомнилось давнишнее весеннее утро, когда он вынес два плетеных стула на лужок за коттеджем. Не минуло еще и двух недель после приезда супругов в этот город – и, хотя их средства убывали, мисс Коллинз энергично принялась за устройство нового жилища. Тем утром она спустилась к завтраку и выразила желание подышать свежим воздухом и погреться на солнце.
Возвращаясь мыслями к тому утру, Бродский без труда вспомнил мокрую желтую траву и утреннее солнце над головой; вспомнил, как поставил рядом два стула. Мисс Коллинз показалась чуть позднее, и некоторое время они сидели, лениво обмениваясь случайными замечаниями. В то утро у них единственный раз за долгие месяцы мелькнула надежда, что грядущее сулит им что-то хорошее. Бродский уже готовился сказать об этом вслух, но, побоявшись затронуть деликатный вопрос о своих недавних неудачах, передумал.
А мисс Коллинз заговорила о кухне. Поскольку Бродский не выполнил свое давнее обещание и не вынес лежавшие там плиты из прессованных опилок, ее работа безнадежно застопорилась. Сначала он молчал, а потом, не моргнув глазом, возразил, что у него достаточно дел и в сарае. Так бывало всегда: посидев рядом хотя бы пять минут, они начинали обмениваться колкостями. Решив, что пора трогаться с места, он встал и направился через коттедж в сарай на переднем дворе. Никто из супругов не повысил голоса, и все препирательство длилось не более минуты. В ту пору Бродский не придал ему значения и вскоре с головой ушел в свои плотницкие затеи. Несколько раз за утро он взглядывал в пыльное окошко сарая и видел, как жена бесцельно бродит по переднему двору. Он продолжал трудиться, смутно ожидая, что она появится в дверях, но она всякий раз возвращалась в дом. Когда он пришел на ланч – наверное, позже обычного – обнаружилось, что она уже поела и отправилась наверх. Он немного подождал, а потом вернулся в сарай и работал до позднего вечера. Со временем он поймал себя на том, что наблюдает, как сгущаются сумерки и в коттедже вспыхивают огни. Незадолго до полуночи он возвратился наконец в дом.
Весь первый этаж коттеджа был погружен во тьму. В гостиной Бродский опустился на деревянный стул и, глядя, как играет на обшарпанной мебели лунный свет, обдумал прошедший, такой странный день. Он вспоминал и не мог вспомнить, когда еще они проводили целый день так же, как сегодня, и, желая завершить его на более мажорной ноте, встал и начал подниматься по лестнице наверх.
На площадке Бродский увидел, что в спальне все еще горит свет. Когда он шагнул туда, раздался скрип половиц, который возвестил о его приближении так ясно, как если бы он окликнул жену. У двери Бродский остановился и, разглядывая полосу света внизу, постарался немного успокоиться. Когда он потянулся к дверной ручке, из комнаты донесся кашель. Это было всего лишь покашливанье, наверняка невольное, но что-то в нем заставило Бродского застыть на месте, а потом медленно убрать руку. В этом тихом кашле таилось напоминание о той особенности личности его супруги, на которую он в последнее время намеренно закрывал глаза, – особенности, которой он в более счастливые дни безмерно восхищался, но ныне (вдруг осознал он), после их недавнего бегства от катастрофы, всячески старался не замечать. Загадочным образом этот кашель заключал в себе все: ее высокую мораль, благородство, ту сторону ее натуры, которая заставляла ее непрерывно спрашивать себя, прилагает ли она свои усилия с наибольшей возможной пользой. Его охватил вдруг неудержимый гнев на жену за ее кашель, за нынешний день, – и он отвернулся и пошел прочь, не обращая внимания на громкий скрип половиц. Вернувшись в пятнистую темноту гостиной, Бродский улегся на старую софу, накрылся пальто и заснул.
На следующее утро он пробудился рано и приготовил завтрак на двоих. Мисс Коллинз спустилась в обычный час, и они приветствовали друг друга вполне дружелюбно. Он начал извиняться за вчерашнее, а она его удержала, сказав, что они оба вели себя как малые дети. Они продолжили завтрак, довольные тем, что ссора осталась позади. И все же теперь в их жизни возник некий холодок, который сохранялся и позже. Спустя месяц-другой, когда периоды молчания случались все чаще и все дольше затягивались, Бродский, задумавшись о причинах, неожиданно вернулся мыслями к тому весеннему дню, к утру, начавшемуся так многообещающе – с отдыха рядом на влажной лужайке.
Пока Бродский предавался воспоминаниям, прибыл я и начал играть. Под начальные такты Бродский пустыми глазами смотрел в пространство. Затем, со вздохом, приступил к делу и подобрал с земли лопату. Он уже копнул было острием для пробы, но решил, вероятно, что начинать еще рано: музыка пока не соответствовала настроению. И только когда началась медленная и печальная третья часть, Бродский принялся рыть могилу. Почва была мягкая – и больших усилий не требовалось. Он подтащил тело Бруно по высокой траве к краю могилы и опустил его туда без лишней суеты, даже не испытав желания развернуть простыню и кинуть на собаку последний взгляд. Он начал сбрасывать землю обратно в яму, но доносимая воздухом печальная мелодия, по-видимому, заставила его замереть на месте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63