– Вам нехорошо. Выпейте».
И вдруг, как бы по наитию какому-то, он сказал себе: «А ведь я хочу напиться допьяна, хочу умереть», слыша, как Борденаве говорит ему что-то вроде: «Да, на другом этаже, наверху», озабоченно глядя, как Мартин пьет вторую рюмку. Внезапно все завертелось, его затошнило, ноги ослабели. Желудок, пустой с самой ночи пожара, как бы наполнился чем-то кипящим и отвратительным. И когда Мартин с огромным усилием поднялся и зашел в тот мерзкий закуток, он словно бы во сне увидел через окно реку. И с чувством сожаления к себе и насмешки подумал: «Наша река». Он видел себя таким маленьким, таким жалким, видел как бы со стороны. Но вокруг было темно, хоть глаз выколи. Резкий запах духов вызвал новый приступ тошноты, ему захотелось вырвать на разбросанные по полу подушки, а Борденаве между тем открывал стенной шкаф, в котором оказался магнитофон, и говорил: «Да, очень полезная штука», добавляя что-то о деловых секретах, «грабители, знаете ли, а тут еще Документы», толкуя вроде бы о какой-то западне, о сделках, о партнере, коммерсанте с огромным влиянием, в ком он, Борденаве, очень заинтересован в связи с алюминиевым заводом (да, кстати, думал Бруно, кто знает, какого рода месть он обрушивал на Алехандру, месть коварную и мазохистскую, но в итоге месть), и что раз уж Мартин настаивает, то ему следует знать, и ему будет полезно это знать: она получала огромное удовольствие, отдаваясь за деньги; и тем временем Борденаве включил магнитофон, и Мартин даже не был в состоянии попросить его остановить жуткую машину, и ему пришлось слушать слова и вопли, а также стоны – ужасную, гнетущую, пакостную смесь звуков. Но вот некая сверхъестественная сила пробудила в нем реакцию, он бросился прочь, побежал по лестнице, словно за ним гонятся, спотыкаясь, падая, снова поднимаясь, и наконец очутился на улице, где ледяной воздух и мелкий дождь вырвали его из того зловонного ада и вернули к холоду смерти. И он побрел медленно, как тело без души и без кожи, ступая по осколкам битого стекла, подгоняемый безжалостной, куда-то спешащей толпой.
Их не наберется и двухсот человек, да это и не солдаты, а удрученные, грязные бродяги; многие уже не знают, за что борются и ради чего. Прапорщик Селедонио Ольмос, как все они, сидит в седле нахмуренный и молчаливый, вспоминая отца, капитана Ольмоса, и брата, погибших в Кебрачо-Эррадо.
Восемьсот лиг – сплошные поражения. Он уже ничего не понимает, а в уме все вертятся злобные слова Ириарте: генерал сумасшедший, он сам не знает, чего хочет. И разве не пришлось ему, Ириарте, отдать Солану Сотомайор Брисуэле по приказу Лавалъе? Он видит Брисуэлу: лохматого, пьяного, окруженного сворой собак. Пусть только попробует подойти кто-то от Лавалъе! И разве и впрямь не едет рядом с ним эта девушка? Нет, он уже ничего не понимает. А два года назад все было так ясно: Свобода или Смерть. Но теперь…
Мир превратился в хаос. И он думает о матери, о детстве. Но снова перед ним предстает фигура бригадира Брисуэлы: крикливое чучело в грязных лохмотьях. Вокруг него лютуют, бесятся собаки.
И прапорщик снова пытается вспомнить свое далекое детство.
Он шел, ничего не видя вокруг, осколки мыслей опять разлетались от урагана чувств, как разрушенные землетрясением здания от новых подземных толчков.
Он вошел в автобус, и ощущение, что мир лишен смысла, вдруг овладело им еще сильнее: этот автобус мчится с такой точностью и мощью к какому-то месту, которое его, Мартина, ничуть не интересует, этот отлаженный, технически совершенный механизм везет его, Мартина, у которого нет никакой цели, нет ни веры, ни надежды, ни надобности куда-то ехать; он, Мартин – это некий хаос, который везут по точному графику, с оплатой по тарифу, с штатом контролеров, с правилами проезда. И он по глупости выкинул сердечное лекарство, а идти теперь к Пабло ради этого было бы как идти на танцульку, чтобы встретить там Бога или Дьявола. Но вот внизу поезд, виадук на улице Доррего – может, здесь? Один миг – и всему конец; теперь он думал о толпе – что делается, что делается, толпа такая, не пробьешься, вы слышали? Какой ужас, он зазевался, его и зацепило, какая там надежда, что вы говорите, он нарочно бросился, хотел покончить с собой, и кто-то кричит: вот кусок ноги с башмаком. Или, может быть, в воду, с моста в Боке, но вода там с нефтью и, возможно, в те секунды, пока падаешь, придет сомнение или раскаяние, в эти мгновения, которые могут растянуться, как целая жизнь, стать ужасающе, чудовищно долгими, будто секунды кошмара. Или запереться на ключ и открыть газовый кран и проглотить кучу таблеток, как Хуан Педро, да вот Нене оставила щель в окне, «бедная Нене», подумал он с ласковой иронией. И его улыбка посреди этой трагедии была как лучик солнца, мимолетно просиявший в бурный холодный день наводнения или землетрясения; а тем временем кондуктор объявляет «конечная!» и выходят последние пассажиры – где он? где это он? ах да, авенида Хенераль Пас, вот и небоскреб, из подъезда выбегает малыш, а вслед ему кричит женщина, верно, мать: «Вот я тебе всыплю, разбойник!» – и малыш в страхе бежит и скрывается за углом, на нем коричневые штанишки и пестрый пуловер – маленький, мимолетный проблеск красоты на фоне пасмурного серого неба; на том же тротуаре Мартин видит девушку в желтом дождевике и думает – она идет за покупками в магазин или за сластями к мате, верно, мать или отец-пенсионер сказали ей: «Хорошо бы в такой денек попить мате со сластями, сходи купи чего-нибудь»; или, может, так сказал парень, из тех, кого девушки зовут «симпатягами», он с ней щедр и придет поболтать; или, скорее всего, ее послал брат, у которого есть рядом небольшая мастерская, да, Мартин видит небольшой гараж, где молодой человек в синем засаленном комбинезоне и с гаечным ключом в руке говорит ученику: «Пойди, Перико, и попроси у него домкрат», и ученик быстро идет куда-то, но все это как во сне и зачем все это: домкраты, гаечные ключи, механики, – и Мартину жалко испуганного малыша, и он думает: «Все мы спим и видим сны, и тогда зачем наказывать мальчишку и зачем чинить машины и заводить симпатии и потом жениться и иметь детей, которым тоже будет сниться, что они живут, и им придется страдать, идти на войну или за что-то бороться или впадать в отчаяние просто из-за каких-то снов». Он шел наобум, как дрейфующее судно, увлекаемое разными течениями, двигался машинально, как больные, которые лишились воли и сознания, но позволяют санитарам вести их и повинуются приказам, ибо еще живут в них остатки прежней воли и прежнего сознания, хотя они и не знают, зачем все это. Автобус № 493, думал он, я поеду до Чакариты Чакарита – район Буэнос-Айреса. – Прим. перев.
и потом на метро до Флориды Флорида – район Буэнос-Айреса. – Прим. перев.
, а потом пешком в гостиницу. Итак, он сел в автобус № 493 и машинально попросил билет и с полчаса все еще смотрел на призраков, переживавших во сне бурную деятельность; на станции Флорида он вышел на улицу Сан-Мартин, пошел по улице Корриентес до улицы Реконкиста и оттуда направился в гостиницу «Варшава», «меблированные комнаты для холостяков», поднялся по грязной, оббитой лестнице на пятый этаж и бросился на свое ложе, словно долгие века блуждал по лабиринтам.
Педернера смотрит на Лавалье, который едет чуть впереди в шароварах гаучо, в рваной сорочке с засученными рукавами, в соломенной шляпе. Он болен, осунулся, все о чем-то думает, он похож на призрак прежнего Лавалье в Андской армии… Сколько времени прошло/ Двадцать пять лет сражений, славных побед и поражений. Но тогда они по крайней мере знали, за что сражаются: они добивались свободы для своего континента, боролись за Великую Родину. А теперь… Столько крови утекло по американским рекам, столько безнадежных вечеров пережито, столько слышано боевых возгласов в битвах между братьями. Вот здесь, чтоб далеко не ходить, тот же Орибе. Разве не дрался он вместе с ними в Андской армии ? А Доррего ?
Педернера угрюмо глядит на гигантские горы, взор его медленно скользит по пустынной долине, будто вопрошая у войны, в чем заключена тайна нынешнего времени…
Мгла наступающих сумерек вкрадчиво завладевала всеми углами комнаты и растворяла цвета и предметы. Плохонькое, дешевое зеркало на гардеробе обретало таинственную значительность, как все зеркала (дешевые или дорогие) ночью, как перед кончиной лица всех людей обретают одинаковую таинственную глубину, будь то нищий или монарх.
И все равно он хотел ее видеть, еще хотел.
Мартин включил ночник, сел на край кровати. Из внутреннего кармашка достал потертый снимок и, приблизив его к ночнику, внимательно оглядел, как вглядываются в малоразборчивые строки на документе, от правильного толкования которых зависят события чрезвычайной важности. Из многих лиц Алехандры (а у нее, как у всех людей, их было много) это более всего принадлежало Мартину или, точнее, когда-то принадлежало – выражение его было глубоким и слегка грустным, как у человека, желающего чего-то и знающего заранее, что это невозможно; лицо жаждущее, но уже заранее разочарованное, словно желание (то есть надежда) и безнадежность могут сосуществовать на одном лице. И еще почти неощутимое, однако бесспорное выражение презрения к чему-то, быть может к Богу или ко всему человечеству или, что более вероятно, к самой себе. Или ко всему сразу. И не только презрения, но даже отвращения. Однако же он целовал и ласкал эту грозную маску во времена, казавшиеся ему теперь глубокой древностью, хотя завершились они совсем недавно; так, стоит нам проснуться, и смутные образы, волновавшие нас или устрашавшие в кошмарах, словно уходят в бесконечную даль. Вот теперь, очень скоро, лицо это исчезнет навсегда именно с этой комнатой, с Буэнос-Айресом, со всей вселенной, с собственной его памятью. Как будто все это не более чем гигантская фантасмагория, сотворенная насмешливым и злобным колдуном. И пока он углублялся в ее застывшее лицо, в этот символ невозможности, среди хаоса мыслей выделялась чуть более отчетливо мысль, что убивается-то он не из-за нее, не из-за Алехандры, но из-за чего-то более глубокого и постоянного, чему он не мог найти определения: как будто Алехандра была всего лишь одним из тех мнимых оазисов, ради которых путник продолжает безнадежное странствие по пустыне и исчезновение которых может причинить смерть, ибо последняя причина отчаяния (и тем самым – смерти), не в том, что оазис оказался миражем, а в том, что вокруг остается пустыня, беспощадная, бескрайняя пустыня.
В голове у него кружился вихрь, но вихрь медленный и тяжелый, или же водоворот, но не прозрачной (пусть бурлящей) воды, а вязкой смеси ила, жира и разложившихся трупов вместе с дивными, беззащитными фотографиями и остатками дорогих вещиц, как во время наводнений. Он видел себя в часы сиесты, как он одиноко бредет по берегу Риачуэло, «как маленький гаучо» (сказал однажды их сосед), бредет печальный, одинокий, – так было после смерти бабушки, когда он всю свою любовь обратил на Бонито, который бежал впереди, подскакивал и, весело лая, гонялся за воробьями. «Какой счастливый этот песик», – думал он тогда и сказал это дону Бачиче, который молча выслушал его, потягивая свою трубку. И вдруг в этой мешанине мыслей и чувств он еще припомнил стих – не Данте или Гомера, но такого же скромного бродяжки, как Бонито: «Где был Господь, когда ты умерла», – спрашивал себя тот несчастный. Да, где был Господь, когда его мать прыгала через веревочку, чтобы его уничтожить? И где Он был, когда Бонито переехал грузовик; у Бонито, этого жалкого, незаметного в мире созданья, лилась кровь из пасти, вся задняя часть его тельца была сплошной жуткой кашей и глаза печально смотрели на Мартина из глубин страшной агонии, словно задавая робкий, немой вопрос: неужто существо, не заслуживавшее кары ни за свои грехи, ни за чужие, такое крошечное, такое жалкое, – неужто не достойно оно хотя бы спокойной смерти, чтобы просто уснуть от старости, вспоминая летние лужи, долгие прогулки по берегу Риачуэло в далекие, блаженные времена? А где был Господь, когда Алехандра спала с тем подонком? И вдруг он увидел снимок из газеты, который никогда не мог забыть; эту газету Альварес хранил у себя дома и всегда показывал ему с некоторым оттенком мазохизма; он видел снова, видел всегда того мальчугана семи-восьми лет в толпе беженцев во время исхода через Пиренеи; десятки тысяч мужчин и женщин бредут по снегу, направляясь во Францию, и среди них он, одинокий, беспомощный, подпрыгивает на одной ножке, опираясь на маленький самодельный костылик, а вокруг сумрачная толпа чужих людей, словно кошмар бомбежек Барселоны еще не кончился и словно он не только оставил там свою ногу в какую-то адскую, жуткую ночь, но уже много дней, похожих на века, оставляет в пути клочья своей души, терзаемой одиночеством и страхом.
И вдруг Мартина потрясла одна мысль.
Она возникла в его возбужденном мозгу как удар грома из черных грозовых туч. Если существование мира имеет какое-то основание, если в жизни человеческой есть какой-то смысл, если Бог существует, наконец, то пусть Он явится сюда, в его комнату, в этот грязный гостиничный номер. А почему бы нет? Почему бы Ему не принять вызов? Если Он существует, то Он всемогущ, всевластен. А всемогущие и всевластные могут позволить себе роскошь иногда снизойти до кого-либо. Почему бы нет? Кому будет лучше, если Он не явится? Неужели это принесет удовлетворение Его гордыне? «Жду до утра», – сказал он себе со злорадством; определив точный срок, Мартин почувствовал себя наделенным страшной силой, и злобная его радость все возрастала, словно он говорил себе: а ну-ка, посмотрим. А если Он не явится, Мартин себя убьет.
С волнением он встал, будто ободренный внезапным, сатанинским приливом жизненной силы.
Нервно расхаживая взад и вперед, кусая себе ногти, он размышлял, размышлял лихорадочно, как в падающем самолете, который переворачивается в воздухе и который сверхчеловеческим усилием воли ему, быть может, удастся остановить. И вдруг, ошеломленный и парализованный, он стал, объятый смутным ужасом.
Но если Бог явится, что делать? И каким Он явится? Будет ли это невыразимое, грозное ощущение Его присутствия, или некая фигура, или глубокая тишина, голос, мягкая, успокаивающая ласка? А если Он явится и Мартин будет неспособен это заметить? Тогда он убьет себя без толку и по недоразумению.
Тишина в комнате стояла полная, уличный шум там, внизу, был едва слышен.
Мартин подумал, что любой из этих дальних шумов может что-то означать. Он почувствовал себя так, как если бы, затерявшись в миллионной, мятущейся людской толпе, ему надо было узнать лицо незнакомца, несущего ему спасительную весть, незнакомца, о котором он знает лишь одно – что тот несет ему спасенье.
Он сел на край кровати, его бил озноб, лицо пылало. Он подумал: «Не знаю, не знаю, пусть явится в любом виде. В любом виде». Если Он существует и хочет его спасти, уж Он-то сообразит, как сделать, чтобы Его узнали. Эта мысль на минуту успокоила Мартина, и он прилег. Но сразу же его опять охватило возбуждение, оно становилось все нестерпимей. Мартин снова встал, принялся шагать по комнате, и вдруг понял, что он уже идет по улице, идет куда глаза глядят, как человек, потерпевший кораблекрушение и в изнеможении упавший на дно шлюпки, предоставляет ей плыть по воле бурных волн и ураганного ветра.
Пятнадцать часов уже едут они к Жужую. Генерал болен, трое суток не спит, удрученный, молчаливый, сидит в седле, ожидая вестей, которые должен привезти адъютант Лакаса.
«Вестей, принесенных адъютантом Лакасой!» – думают Педернера, и Данелъ, и Атрайета, и Мансильи, и Эчагуэ, и Биллингхерст, и Рамон Мехия. «Бедный
наш генерал, надо охранять его сон, надо не дать ему проснуться окончательно» .
И вот скачет Лакаса, загоняя одного коня за другим, чтобы сказать им то, что все они знают.
Так что они даже не спешат к генералу – не хотят, чтобы он увидел, что никто из них не удивлен донесением. И лишь издали, молча, с ласковой насмешкой, с горестным чувством обреченности, следят за нелепым диалогом, за убийственным донесением адъютанта: все уншпарии бежали в Боливию.
Доминго Аренас, комендант крепости, уже сдался федералистам и поджидает Лавалье, чтобы с ним расправиться. «Пусть они бегут в Боливию любыми горными тропами», – посоветовал доктор Бедойя, покидая город.
Как поступит Лавалье? А как может поступить генерал Лавалье? Все они знают, уговоры бесполезны: он никогда не повернется спиной к опасности. И они решают следовать за ним в этом последнем и смертельном акте безумия. И тогда он дает приказ идти в Жужуй.
Но все видят: их командир старится на глазах, он чует приближение смерти, словно ускоренно проходит естественный жизненный путь;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54
И вдруг, как бы по наитию какому-то, он сказал себе: «А ведь я хочу напиться допьяна, хочу умереть», слыша, как Борденаве говорит ему что-то вроде: «Да, на другом этаже, наверху», озабоченно глядя, как Мартин пьет вторую рюмку. Внезапно все завертелось, его затошнило, ноги ослабели. Желудок, пустой с самой ночи пожара, как бы наполнился чем-то кипящим и отвратительным. И когда Мартин с огромным усилием поднялся и зашел в тот мерзкий закуток, он словно бы во сне увидел через окно реку. И с чувством сожаления к себе и насмешки подумал: «Наша река». Он видел себя таким маленьким, таким жалким, видел как бы со стороны. Но вокруг было темно, хоть глаз выколи. Резкий запах духов вызвал новый приступ тошноты, ему захотелось вырвать на разбросанные по полу подушки, а Борденаве между тем открывал стенной шкаф, в котором оказался магнитофон, и говорил: «Да, очень полезная штука», добавляя что-то о деловых секретах, «грабители, знаете ли, а тут еще Документы», толкуя вроде бы о какой-то западне, о сделках, о партнере, коммерсанте с огромным влиянием, в ком он, Борденаве, очень заинтересован в связи с алюминиевым заводом (да, кстати, думал Бруно, кто знает, какого рода месть он обрушивал на Алехандру, месть коварную и мазохистскую, но в итоге месть), и что раз уж Мартин настаивает, то ему следует знать, и ему будет полезно это знать: она получала огромное удовольствие, отдаваясь за деньги; и тем временем Борденаве включил магнитофон, и Мартин даже не был в состоянии попросить его остановить жуткую машину, и ему пришлось слушать слова и вопли, а также стоны – ужасную, гнетущую, пакостную смесь звуков. Но вот некая сверхъестественная сила пробудила в нем реакцию, он бросился прочь, побежал по лестнице, словно за ним гонятся, спотыкаясь, падая, снова поднимаясь, и наконец очутился на улице, где ледяной воздух и мелкий дождь вырвали его из того зловонного ада и вернули к холоду смерти. И он побрел медленно, как тело без души и без кожи, ступая по осколкам битого стекла, подгоняемый безжалостной, куда-то спешащей толпой.
Их не наберется и двухсот человек, да это и не солдаты, а удрученные, грязные бродяги; многие уже не знают, за что борются и ради чего. Прапорщик Селедонио Ольмос, как все они, сидит в седле нахмуренный и молчаливый, вспоминая отца, капитана Ольмоса, и брата, погибших в Кебрачо-Эррадо.
Восемьсот лиг – сплошные поражения. Он уже ничего не понимает, а в уме все вертятся злобные слова Ириарте: генерал сумасшедший, он сам не знает, чего хочет. И разве не пришлось ему, Ириарте, отдать Солану Сотомайор Брисуэле по приказу Лавалъе? Он видит Брисуэлу: лохматого, пьяного, окруженного сворой собак. Пусть только попробует подойти кто-то от Лавалъе! И разве и впрямь не едет рядом с ним эта девушка? Нет, он уже ничего не понимает. А два года назад все было так ясно: Свобода или Смерть. Но теперь…
Мир превратился в хаос. И он думает о матери, о детстве. Но снова перед ним предстает фигура бригадира Брисуэлы: крикливое чучело в грязных лохмотьях. Вокруг него лютуют, бесятся собаки.
И прапорщик снова пытается вспомнить свое далекое детство.
Он шел, ничего не видя вокруг, осколки мыслей опять разлетались от урагана чувств, как разрушенные землетрясением здания от новых подземных толчков.
Он вошел в автобус, и ощущение, что мир лишен смысла, вдруг овладело им еще сильнее: этот автобус мчится с такой точностью и мощью к какому-то месту, которое его, Мартина, ничуть не интересует, этот отлаженный, технически совершенный механизм везет его, Мартина, у которого нет никакой цели, нет ни веры, ни надежды, ни надобности куда-то ехать; он, Мартин – это некий хаос, который везут по точному графику, с оплатой по тарифу, с штатом контролеров, с правилами проезда. И он по глупости выкинул сердечное лекарство, а идти теперь к Пабло ради этого было бы как идти на танцульку, чтобы встретить там Бога или Дьявола. Но вот внизу поезд, виадук на улице Доррего – может, здесь? Один миг – и всему конец; теперь он думал о толпе – что делается, что делается, толпа такая, не пробьешься, вы слышали? Какой ужас, он зазевался, его и зацепило, какая там надежда, что вы говорите, он нарочно бросился, хотел покончить с собой, и кто-то кричит: вот кусок ноги с башмаком. Или, может быть, в воду, с моста в Боке, но вода там с нефтью и, возможно, в те секунды, пока падаешь, придет сомнение или раскаяние, в эти мгновения, которые могут растянуться, как целая жизнь, стать ужасающе, чудовищно долгими, будто секунды кошмара. Или запереться на ключ и открыть газовый кран и проглотить кучу таблеток, как Хуан Педро, да вот Нене оставила щель в окне, «бедная Нене», подумал он с ласковой иронией. И его улыбка посреди этой трагедии была как лучик солнца, мимолетно просиявший в бурный холодный день наводнения или землетрясения; а тем временем кондуктор объявляет «конечная!» и выходят последние пассажиры – где он? где это он? ах да, авенида Хенераль Пас, вот и небоскреб, из подъезда выбегает малыш, а вслед ему кричит женщина, верно, мать: «Вот я тебе всыплю, разбойник!» – и малыш в страхе бежит и скрывается за углом, на нем коричневые штанишки и пестрый пуловер – маленький, мимолетный проблеск красоты на фоне пасмурного серого неба; на том же тротуаре Мартин видит девушку в желтом дождевике и думает – она идет за покупками в магазин или за сластями к мате, верно, мать или отец-пенсионер сказали ей: «Хорошо бы в такой денек попить мате со сластями, сходи купи чего-нибудь»; или, может, так сказал парень, из тех, кого девушки зовут «симпатягами», он с ней щедр и придет поболтать; или, скорее всего, ее послал брат, у которого есть рядом небольшая мастерская, да, Мартин видит небольшой гараж, где молодой человек в синем засаленном комбинезоне и с гаечным ключом в руке говорит ученику: «Пойди, Перико, и попроси у него домкрат», и ученик быстро идет куда-то, но все это как во сне и зачем все это: домкраты, гаечные ключи, механики, – и Мартину жалко испуганного малыша, и он думает: «Все мы спим и видим сны, и тогда зачем наказывать мальчишку и зачем чинить машины и заводить симпатии и потом жениться и иметь детей, которым тоже будет сниться, что они живут, и им придется страдать, идти на войну или за что-то бороться или впадать в отчаяние просто из-за каких-то снов». Он шел наобум, как дрейфующее судно, увлекаемое разными течениями, двигался машинально, как больные, которые лишились воли и сознания, но позволяют санитарам вести их и повинуются приказам, ибо еще живут в них остатки прежней воли и прежнего сознания, хотя они и не знают, зачем все это. Автобус № 493, думал он, я поеду до Чакариты Чакарита – район Буэнос-Айреса. – Прим. перев.
и потом на метро до Флориды Флорида – район Буэнос-Айреса. – Прим. перев.
, а потом пешком в гостиницу. Итак, он сел в автобус № 493 и машинально попросил билет и с полчаса все еще смотрел на призраков, переживавших во сне бурную деятельность; на станции Флорида он вышел на улицу Сан-Мартин, пошел по улице Корриентес до улицы Реконкиста и оттуда направился в гостиницу «Варшава», «меблированные комнаты для холостяков», поднялся по грязной, оббитой лестнице на пятый этаж и бросился на свое ложе, словно долгие века блуждал по лабиринтам.
Педернера смотрит на Лавалье, который едет чуть впереди в шароварах гаучо, в рваной сорочке с засученными рукавами, в соломенной шляпе. Он болен, осунулся, все о чем-то думает, он похож на призрак прежнего Лавалье в Андской армии… Сколько времени прошло/ Двадцать пять лет сражений, славных побед и поражений. Но тогда они по крайней мере знали, за что сражаются: они добивались свободы для своего континента, боролись за Великую Родину. А теперь… Столько крови утекло по американским рекам, столько безнадежных вечеров пережито, столько слышано боевых возгласов в битвах между братьями. Вот здесь, чтоб далеко не ходить, тот же Орибе. Разве не дрался он вместе с ними в Андской армии ? А Доррего ?
Педернера угрюмо глядит на гигантские горы, взор его медленно скользит по пустынной долине, будто вопрошая у войны, в чем заключена тайна нынешнего времени…
Мгла наступающих сумерек вкрадчиво завладевала всеми углами комнаты и растворяла цвета и предметы. Плохонькое, дешевое зеркало на гардеробе обретало таинственную значительность, как все зеркала (дешевые или дорогие) ночью, как перед кончиной лица всех людей обретают одинаковую таинственную глубину, будь то нищий или монарх.
И все равно он хотел ее видеть, еще хотел.
Мартин включил ночник, сел на край кровати. Из внутреннего кармашка достал потертый снимок и, приблизив его к ночнику, внимательно оглядел, как вглядываются в малоразборчивые строки на документе, от правильного толкования которых зависят события чрезвычайной важности. Из многих лиц Алехандры (а у нее, как у всех людей, их было много) это более всего принадлежало Мартину или, точнее, когда-то принадлежало – выражение его было глубоким и слегка грустным, как у человека, желающего чего-то и знающего заранее, что это невозможно; лицо жаждущее, но уже заранее разочарованное, словно желание (то есть надежда) и безнадежность могут сосуществовать на одном лице. И еще почти неощутимое, однако бесспорное выражение презрения к чему-то, быть может к Богу или ко всему человечеству или, что более вероятно, к самой себе. Или ко всему сразу. И не только презрения, но даже отвращения. Однако же он целовал и ласкал эту грозную маску во времена, казавшиеся ему теперь глубокой древностью, хотя завершились они совсем недавно; так, стоит нам проснуться, и смутные образы, волновавшие нас или устрашавшие в кошмарах, словно уходят в бесконечную даль. Вот теперь, очень скоро, лицо это исчезнет навсегда именно с этой комнатой, с Буэнос-Айресом, со всей вселенной, с собственной его памятью. Как будто все это не более чем гигантская фантасмагория, сотворенная насмешливым и злобным колдуном. И пока он углублялся в ее застывшее лицо, в этот символ невозможности, среди хаоса мыслей выделялась чуть более отчетливо мысль, что убивается-то он не из-за нее, не из-за Алехандры, но из-за чего-то более глубокого и постоянного, чему он не мог найти определения: как будто Алехандра была всего лишь одним из тех мнимых оазисов, ради которых путник продолжает безнадежное странствие по пустыне и исчезновение которых может причинить смерть, ибо последняя причина отчаяния (и тем самым – смерти), не в том, что оазис оказался миражем, а в том, что вокруг остается пустыня, беспощадная, бескрайняя пустыня.
В голове у него кружился вихрь, но вихрь медленный и тяжелый, или же водоворот, но не прозрачной (пусть бурлящей) воды, а вязкой смеси ила, жира и разложившихся трупов вместе с дивными, беззащитными фотографиями и остатками дорогих вещиц, как во время наводнений. Он видел себя в часы сиесты, как он одиноко бредет по берегу Риачуэло, «как маленький гаучо» (сказал однажды их сосед), бредет печальный, одинокий, – так было после смерти бабушки, когда он всю свою любовь обратил на Бонито, который бежал впереди, подскакивал и, весело лая, гонялся за воробьями. «Какой счастливый этот песик», – думал он тогда и сказал это дону Бачиче, который молча выслушал его, потягивая свою трубку. И вдруг в этой мешанине мыслей и чувств он еще припомнил стих – не Данте или Гомера, но такого же скромного бродяжки, как Бонито: «Где был Господь, когда ты умерла», – спрашивал себя тот несчастный. Да, где был Господь, когда его мать прыгала через веревочку, чтобы его уничтожить? И где Он был, когда Бонито переехал грузовик; у Бонито, этого жалкого, незаметного в мире созданья, лилась кровь из пасти, вся задняя часть его тельца была сплошной жуткой кашей и глаза печально смотрели на Мартина из глубин страшной агонии, словно задавая робкий, немой вопрос: неужто существо, не заслуживавшее кары ни за свои грехи, ни за чужие, такое крошечное, такое жалкое, – неужто не достойно оно хотя бы спокойной смерти, чтобы просто уснуть от старости, вспоминая летние лужи, долгие прогулки по берегу Риачуэло в далекие, блаженные времена? А где был Господь, когда Алехандра спала с тем подонком? И вдруг он увидел снимок из газеты, который никогда не мог забыть; эту газету Альварес хранил у себя дома и всегда показывал ему с некоторым оттенком мазохизма; он видел снова, видел всегда того мальчугана семи-восьми лет в толпе беженцев во время исхода через Пиренеи; десятки тысяч мужчин и женщин бредут по снегу, направляясь во Францию, и среди них он, одинокий, беспомощный, подпрыгивает на одной ножке, опираясь на маленький самодельный костылик, а вокруг сумрачная толпа чужих людей, словно кошмар бомбежек Барселоны еще не кончился и словно он не только оставил там свою ногу в какую-то адскую, жуткую ночь, но уже много дней, похожих на века, оставляет в пути клочья своей души, терзаемой одиночеством и страхом.
И вдруг Мартина потрясла одна мысль.
Она возникла в его возбужденном мозгу как удар грома из черных грозовых туч. Если существование мира имеет какое-то основание, если в жизни человеческой есть какой-то смысл, если Бог существует, наконец, то пусть Он явится сюда, в его комнату, в этот грязный гостиничный номер. А почему бы нет? Почему бы Ему не принять вызов? Если Он существует, то Он всемогущ, всевластен. А всемогущие и всевластные могут позволить себе роскошь иногда снизойти до кого-либо. Почему бы нет? Кому будет лучше, если Он не явится? Неужели это принесет удовлетворение Его гордыне? «Жду до утра», – сказал он себе со злорадством; определив точный срок, Мартин почувствовал себя наделенным страшной силой, и злобная его радость все возрастала, словно он говорил себе: а ну-ка, посмотрим. А если Он не явится, Мартин себя убьет.
С волнением он встал, будто ободренный внезапным, сатанинским приливом жизненной силы.
Нервно расхаживая взад и вперед, кусая себе ногти, он размышлял, размышлял лихорадочно, как в падающем самолете, который переворачивается в воздухе и который сверхчеловеческим усилием воли ему, быть может, удастся остановить. И вдруг, ошеломленный и парализованный, он стал, объятый смутным ужасом.
Но если Бог явится, что делать? И каким Он явится? Будет ли это невыразимое, грозное ощущение Его присутствия, или некая фигура, или глубокая тишина, голос, мягкая, успокаивающая ласка? А если Он явится и Мартин будет неспособен это заметить? Тогда он убьет себя без толку и по недоразумению.
Тишина в комнате стояла полная, уличный шум там, внизу, был едва слышен.
Мартин подумал, что любой из этих дальних шумов может что-то означать. Он почувствовал себя так, как если бы, затерявшись в миллионной, мятущейся людской толпе, ему надо было узнать лицо незнакомца, несущего ему спасительную весть, незнакомца, о котором он знает лишь одно – что тот несет ему спасенье.
Он сел на край кровати, его бил озноб, лицо пылало. Он подумал: «Не знаю, не знаю, пусть явится в любом виде. В любом виде». Если Он существует и хочет его спасти, уж Он-то сообразит, как сделать, чтобы Его узнали. Эта мысль на минуту успокоила Мартина, и он прилег. Но сразу же его опять охватило возбуждение, оно становилось все нестерпимей. Мартин снова встал, принялся шагать по комнате, и вдруг понял, что он уже идет по улице, идет куда глаза глядят, как человек, потерпевший кораблекрушение и в изнеможении упавший на дно шлюпки, предоставляет ей плыть по воле бурных волн и ураганного ветра.
Пятнадцать часов уже едут они к Жужую. Генерал болен, трое суток не спит, удрученный, молчаливый, сидит в седле, ожидая вестей, которые должен привезти адъютант Лакаса.
«Вестей, принесенных адъютантом Лакасой!» – думают Педернера, и Данелъ, и Атрайета, и Мансильи, и Эчагуэ, и Биллингхерст, и Рамон Мехия. «Бедный
наш генерал, надо охранять его сон, надо не дать ему проснуться окончательно» .
И вот скачет Лакаса, загоняя одного коня за другим, чтобы сказать им то, что все они знают.
Так что они даже не спешат к генералу – не хотят, чтобы он увидел, что никто из них не удивлен донесением. И лишь издали, молча, с ласковой насмешкой, с горестным чувством обреченности, следят за нелепым диалогом, за убийственным донесением адъютанта: все уншпарии бежали в Боливию.
Доминго Аренас, комендант крепости, уже сдался федералистам и поджидает Лавалье, чтобы с ним расправиться. «Пусть они бегут в Боливию любыми горными тропами», – посоветовал доктор Бедойя, покидая город.
Как поступит Лавалье? А как может поступить генерал Лавалье? Все они знают, уговоры бесполезны: он никогда не повернется спиной к опасности. И они решают следовать за ним в этом последнем и смертельном акте безумия. И тогда он дает приказ идти в Жужуй.
Но все видят: их командир старится на глазах, он чует приближение смерти, словно ускоренно проходит естественный жизненный путь;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54