Рассказывал про тадибея-знахаря, как тот от болезни лечит. Сам показывал тадибея, как скачет и заклинает. Трудники смеялись:
– Во, чудище!
– Кажному человеку своего попа надобно. А вот я ему нашего попа покажу – чего он скажет!
– Ты – потише!
– Чего – потише! Наш попище, почитай, трезвый и не родился.
Молчан, много где бывавший, рассказывал:
– А чего? Народ как народ. Честный, завсегда к тебе с открытым сердцем. Я у них живал, ничего, обижаться нельзя. Народ кроткий. Хоронят они по-своему – покойников в дальнюю дорогу сбирают: в чуме, в избе ихней, шесты поломают, положат к покойнику в гроб ложку, чашку, все, чего в том пути занадобится, хорей его еще, погонялку, чтобы было чем в том краю олешек погонять... Верно говорю, отец?
Пайга кивал старой головой, будто понимал, что говорит Молчан, улыбался, медленно укладывался спать возле двери.
Как-то Рябову занедужилось, простыл – ломало плечи и ноги, в голове стреляло словно из пушки. Тогда ночью Рябов заметил: старый Пайга вынимает из-за пазухи чурочку, что-то странное с ней делает. Встал, присмотрелся, понял: Пайга кормил своего бога кашей, чтобы выручил кормщика из лихоманки.
– У каждого свой бог! Самоедину бог – чурочка, – сказал Рябов Митеньке. – Толку не видать, а тоже надеется...
В феврале еще похоронили многих. Зима стояла крутая, морозы не отпускали. Долгими ночами во все небо играли сполохи – в черном ковше ходили золотые мечи, копья, стрелы. Старики, разрывая душу, все пели о смерти, о гробе, о прахе. Один – желтый, иссохший – читал в темноте длинной ночи напамять:
«Живот речет: – Кто ты, о страшное диво? Кости – наги, видение твое и голос твой – говор водный. Что гадает звон косы твоея? Поведай мне! Смерть речет ответно: – Я – детям утеха, старым отдых, я – рабам свобода, я – должникам льгота, я – юным вечный спокой. Живот речет: – Почто стала на пути моем и гундосишь немо? Пойди от нас туды-то и туды-то, Смерть, в темные леса, в чисты поля, за сини моря; а се я тебя не боюся...»
Трудники, слушая старика, посмеивались. Кто постарее – ворчали:
– Какие такие хаханьки нашли?
– Пошто, бесстыжие, регочете?
Старик, подождав, опять читал по памяти:
«Смерть речет: – Молодым-молодехонек, зеленым-зеленехонек, о живот, красота, сердце мое услади. И любовь моя быстрее быстрой реки, острее вострого ножа...»
Из темноты неслись насмешливые бесстрашные слова:
– Она полюбит!
– Хитрая! Ей только поддайся!
«Живот же речет, – опять бубнил старик из своего угла: – Ты – косец. Коси ты нивы твои, к жатве спеющие. Я – юн, я – плод недозрелый, здесь нет тебе дела...»
– Дескать, валяй отсюдова!
– Перемучаемся, мол, без тебя!
«Смерть же речет: – О живот! Слышишь ли звон, звон тетивы на луке моем? И се из острых остра смертная стрела тебе уготованная...»
Так, бок о бок со смертью кое-кто дожил до заветного для поморов времени – до Евдокии. Звезды горели ярко и чисто, играли переливами, подмигивали низко над самым морем. К этой поре зима кротеет, надо думать о будущем лове. Вспоминали: в Крещенье целый день тянул крепкий «север» – к большому лову.
В эту ночь, в первый раз за все время корабельных работ, запел Пашка Молчан. Сидел, привалившись к стене, постукивал по лавке грязной ладонью, пел никем еще не слышанную песню, не похожую на то, что певали другие трудари.
Песня была тягучая. Молчан пел ее с угрозой в голосе, медленно оглядывая лица, едва освещенные светом лучины, коптящей в поставце:
На судне была беседушка построена,
Ну, построена беседа кипарисовая...
В беседе стоят столики дубовые,
На них скатерти разостланы шелковые...
Рябов сидел неподалеку от Молчана, смотрел, как сошлись у него брови над переносьем, как блеснули белки полузакрытых глаз, как притопнул он лаптем:
За столами-то сидели да двенадцать молодцов,
Да двенадцать молодцов-то, все донских казаков,
И вновь с угрозой – тихой и гневной:
Как один-то был молодчик, он почище всех,
По суденцу молодчик все похаживает,
В звончатые он во гусельки поигрывает,
Вспоминает батюшку – славный тихий Дон...
Песня старикам не понравилась, что мало божественная. Молчан посмеивался, показывая ровные белые зубы, улыбка у него была недобрая, жестокая. Рябов задумчиво сказал:
– Нет, песня ничего! Неспроста поется...
Молчан быстро на него взглянул, вновь потупился. Старики завели свое – про сердитого бога. Когда кончили и стали хвалиться каждый своей песней, Семисадов плюнул и велел Молчану показать, чего-де он еще может, да сполна. Молчан не отвечал, улыбался.
– А что это, дяденька, за человек такой – в твоей песне на гуслях играл? – спросил из дальнего угла Митенька.
– Человек наибольшой...
– Кто ж он?
Молчан обвел взглядом избу поверх голов трударей, сказал негромко, но так, что слышали все:
– Песня сложена про Степана Разина, вот про кого.
В избе сделалось тихо. Старики у печки перешептывались между собой. Семисадов громко вздохнул. Молчан потянулся так, что захрустели кости, спросил:
– Напужались?
И стал разуваться – спать. Старый Пайга пошел к двери – укладываться на холодке.
– Да ты погоди! – попросил Молчана Рябов. – Чего заспешил? Хорошо поешь, еще спой.
– Спеть? Так вы боитесь песен...
– Зачем нам бояться? – спросил Семисадов. – Песня, она для того и песня, чтобы ее пели. А песни твои хорошие – вольные.
Молчан спел еще:
Ух, вы гряньте-ка, ребята, да вниз по Каме, по реке,
Вниз по Каме, по реке, да к белокаменной тюрьме.
Белокаменну тюрьму да всю по камню разберу,
С астраханского да с воеводы с жива кожу я сдеру...
Старики закрестились, Семисадов громко хохотнул, Рябов хитро щурился.
Молчан тонко, гневно выпевал:
Еще грянули ребята да вниз по Каме, по реке,
Вниз по Каме, по реке, да к белокаменной тюрьме.
Белокаменну тюрьму да всю по камню разобрал,
С астраханского воеводы с жива кожу я содрал...
– За что он его так, дядечка? – спросил серьезно Митенька.
– За дело, небось! – ответил Рябов.
Кругом заговорили, заспорили, вспоминали неправды и воровские дела воевод, дьяков, начальных людей, отца келаря, Осипа Баженина, иноземцев, Джеймса, Снивина, всех, кто мучил и бесчестил безвинных беломорских, двинских трударей, рыбаков, зверовщиков, черносошников...
– Мало одной кожи-то! – сказал Семисадов. – За наши беды и поболе содрать можно, чтобы вовеки неповадно было...
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
И неустанно подводили мины под фортецию правды.
Петр Первый
1. ВОРЫ
В морозные ветреные сумерки на таможенный двор со скрипом въехало более дюжины саней, крытых рогожами, крепко затянутых лыковыми веревками. Мужики, с заиндевевшими бородами, замерзшие, злые, кнутами нахлестывали усталых коней, спрашивали начального человека, кричали, что ждать не станут. Евдоким Прокопьев позвал Крыкова. Мужик с сизым от стужи лицом попросил Афанасия Петровича:
– Принимай кладь, хозяин. Да не медли, для господа, застыли, терпежа более нет...
– А что за кладь? – спросил с удивлением Крыков.
– С верфи – мука аржаная, сухари печеные, масло, соль, туши мясные...
Евдоким Прокопьев подмигнул Крыкову. Тот позвал солдат-таможенников, открыл амбар, велел таскать кули и бочки. Сам увел озябшего возчика в избу, попотчевал водкой, сбитнем. Мужик, отмякнув, рассказал, что обоз послан сюда немчином по прозванию Швибер.
– А ранее возил с верфи? – спросил Крыков.
– На подворье возил гостям-купцам, – сказал возчик. – Дважды в Гостиный двор возил. То еще по осени было, колесами ездили.
В эту минуту в избу вошел быстрым шагом майор Джеймс. Он был взбешен, но сдерживался, потому что не придумал еще, что сказать, а что-то сказать непременно следовало.
Афанасий Петрович смотрел на майора.
Джеймс заговорил:
– На верфи имелся избыток. Я купил сей избыток для прокормления солдат таможни.
Крыков молчал. Евдоким Прокопьев глядел в угол.
– Я купил выгодно для таможни! – воскликнул Джеймс.
Афанасий Петрович и на это ничего не ответил.
Попозже, посоветовавшись с Евдокимом и капралом Костюковым, Афанасий Петрович отправился искать Иевлева. На верфи в Соломбале его не было, не было и в воеводском доме, где он жительствовал. Старик-воротник сказал Крыкову, что Сильвестр Петрович уже более недели как уехал на Вавчугу – на другую верфь, туда ему и почту возят из Москвы.
Перевалило уже за полночь, когда Крыков верхом выехал лесной дорогой на баженинскую верфь. Было морозно, студеный ветер хлестал лицо, леденил, высекал слезы из глаз. Баженинские сторожа, вооруженные мушкетонами и пищалями, долго не пускали застывшего на холоде Крыкова в дом Осипа Андреевича. Крыков осмелел, сказал, что он по государеву спешному делу. Ворота заскрипели. Афанасий Петрович спрыгнул с коня, разминая озябшие ноги, быстро поднялся по высокому крыльцу.
В доме вздували огонь, бегали с лучинами, со свечами. Показался сам Баженин – огромный, нечесаный, в пуху, босой, спросил, за каким бесом всех побудил? Крыков ответил, что скажет обо всем Иевлеву и никому более.
Сильвестр Петрович в накинутой на плечи беличьей шубке скорым шагом вышел к Крыкову, молча, не перебивая, выслушал нехитрую историю о том, как попались в руки таможенникам воры с верфи.
Баженин хохотнул в дверях, сказал Крыкову:
– Для того весь дом ты побудил?
Иевлев повернулся к Баженину, приказал властно:
– Иди-ка отсюда, Осип Андреевич! Иди!
Баженин ушел посмеиваясь, Иевлев прошелся по светлице, заговорил задумчиво:
– Что ж, спасибо тебе, Афанасий Петрович, спасибо. Я и сам знал, что воруют, обкрадывают трудников, да как татя схватить? Спасибо! Строение корабельное есть дело государево, и воровство на сем деле имеет наказанным быть прежестоко. Жаль, воевода наш, Федор Матвеевич, нынче на Москве, он на сии мерзости крут, рука у него тяжелая. Ну, да управимся и без него. Через часок-другой поедем в Архангельск, я только малым делом потолкую с Кочневым да с иноземцем, с Яном...
– Ужились они? – спросил Крыков.
Иевлев махнул рукой:
– Где там! Что ни день – грызутся, перья летят. Мирю, кричу, ругаю их, работать надобно, ничего не поделаешь... С ног я сбился, Афанасий Петрович: две верфи, сколько кораблей сразу заложили, а люди бегут, не работают...
– Которые бегут, которые помирают! – с едкой усмешкой сказал Крыков.
Сильвестр Петрович ничего на это не ответил.
К вечеру они оба вернулись в Архангельск, и Иевлев тотчас же посетил полковника Снивина. Снивин был учтив, низко кланялся, сказал, что видит для себя высокую честь в посещении столь славного гостя. Сильвестр Петрович оставил без внимания слова Снивина, велел немедленно и за крепким караулом доставить майора Джеймса и надзирателя с верфи – Швибера. За Швибером Снивин послал двух рейтар, Джеймс сам вышел из соседней комнаты, – там он играл в кости с супругой полковника.
Майор был на голову выше Иевлева, его сытые глаза равнодушно смотрели из-под насурмленных бровей, но Сильвестр Петрович сразу заметил, что Джеймс боится, равнодушие он только напускает на себя. Снивин тоже был встревожен. Анабелла в соседней комнате ломала руки и плакала...
Швибер нисколько не отпирался: он, войдя, был уверен, что майор успел все рассказать и во всем покаяться. Джеймс топнул на него ногой, назвал лжецом, даже замахнулся, но полковник Снивин посоветовал ему быть благоразумным.
– Я предполагал, что поступаю правильно, когда дешево купил продовольствие для таможни! – сказал Джеймс. – Разве я мог знать, что оно краденое? Швибер продает, я покупаю, вот и все!
– Сии поступки в обычае наказывать битьем кнутами нещадно! – ответил Иевлев. – Татей казнят по-разному. Еще бывает руку уворовавшую правую сламывают навечно, чтобы той рукой тать более не крал. Еще рвут щипцами ноздри, уши рубят, а закосневших в воровстве вешают площадно. Об жестоких нравах московитов вы и сами осведомлены немало, часто об сем предмете беседуете...
Он говорил лишнее, но сдержать себя не мог.
– Кнутами казнь прежестокая. Битье нещадно означает смерть – не менее того...
Джеймс часто стал дышать, взгляд его из сытого стал молящим, Швибер рухнул перед Сильвестром Петровичем на колени. Иевлев, не глядя на них, сказал Снивину:
– До прибытия господина воеводы приказываю вам, полковник, содержать майора Джеймса и надзирателя Швибера под домашним арестом за строгим караулом. Имущество их также приказываю вам, полковник, объявить заарестованным, а деньги пересчитать и запечатать казенной печатью. Муку, мясо, сухари – все, что на таможенный двор свезено, сейчас же препроводить вам должно в Соломбалу, на казенную корабельную верфь... Надзиратель Швибер, вы поедете со мной на верфь, я должен знать, с кем и как вы воровали...
Не поклонившись, он вышел из дома полковника, вскочил в седло, погнал измученного коня в Соломбалу. Сзади в возке под караулом ехал Швибер, сморкался и плакал.
На верфи Сильвестр Петрович нарядил следствие. Швибер сразу же назвал своих помощников: попа-расстригу Голохвостова и ярыгу по кличке «Зубило». Голохвостов ни в чем не винился, сидел опухший от пьянства, наглый, посмеивался, показывая черные корешки зубов; ярыга Зубило возрыдал, стал искать руку Иевлева для лобзания.
Иевлев приказал вести себя на поварню.
Во дворе били барабаны, будили трудников. Холодный морозный ветер дул с моря. Смутно белели засыпанные снегом закрытые эллинги. Хлопали двери изб, в темноте отовсюду слышались надсадный кашель, ругань, топот сапог, крики десятских, старшин, артельных – народ шел на работы. Подручные кузнецов вздували горны, багровое пламя освещало худые землистые бородатые лица, вперебор со звоном били молоты, повизгивали пилы. Закипала смола в котлах...
Сильвестр Петрович вошел в поварню, две стряпухи испуганно поклонились; он взял у одной из них черпак, налил себе в мису, отведал, спросил бешеным голосом:
– Для людей сварено?
Стряпухи завыли, надзиратель Швибер осторожно отведал варево, сказал, пожав плечами:
– Сия похлебка не так уж дурна!
У Сильвестра Петровича словно бы даже просветлело лицо:
– Не слишком дурна? Что ж...
И велел налить всем трем ворам по цельной миске, чтобы наелись всласть. Воры хлебали, он стоял над ними, спрашивал:
– Хороша похлебка?
Со Швибера лил пот, он глотал, давясь, захлебываясь; но Иевлев был так страшен, рука его с такой силой сжимала татарскую плеть, глаза так щурились, что надзиратель все хлебал и хлебал и никак не мог остановиться. Сзади, мягко ступая в валенках, подошел Иван Кононович, сказал, поглядев на Швибера:
– Помрет он, Сильвестр Петрович...
Иевлев велел вести воров за караул, сам вышел на ветер – отдышаться. Весь день он пробыл в Соломбале, пытался навести добрый порядок на верфи, ходил по избам, сам смотрел, как закладывают в котлы продовольствие, сам снимал пробу и с тоской думал, что на Вавчуге, небось, ничем не лучше, чем здесь. Татьба не ночная – дневная, и сам Баженин в ней – не последний человек. Как же быть? Что делать?
До поздней ночи он просидел на лавке в душной избе корабельных трудников – плотников, кузнецов, конопатчиков. Народ говорил, он слушал, не смея взглянуть людям в глаза, не смея перебить. Когда все выговорились, Иевлев с трудом поднял взгляд, заговорил медленно, тяжело:
– Корабли строить есть дело государево. Пора быть флоту...
Семисадов сказал со вздохом:
– Ведаем, Сильвестр Петрович. Полегше бы только: мрет больно народишко. Маненько бы полегше...
Иевлев ответил, что обидчики пойманы, будут наказаны, корм пойдет получше. Рябов усмехнулся на его слова, сказал насмешливо:
– Ой, Сильвестр Петрович, так ли? Одного татя поймал, другие не дадутся. Хитрее будут. Да и то: вот на Вавчуге ты сам видел, а лучше ли там? Говорят, не лучше – хуже, от тебя и концы в воду спрятаны. Здесь Швибер – немчин, на Вавчуге Баженин – свой. А толку что?
Молчан издали с ненавистью крикнул:
– От них дождешь! Наголодаешься, кнутами засекут, ручки-ножки повыдергивают, на страшный суд и предстать в таком виде будет соромно...
Сильвестр Петрович прищурился на чернобородого, косматого Молчана, спросил отрывисто:
– Кто таков?
– Человек божий, обшит кожей! – нагло ответил Молчан.
Так ничем и не кончилась беседа. Люди были измучены и ожесточены до крайности, все хотели с верфи уходить, об иноземных мастерах Николсе и Яне отзывались с ненавистью, Швибера сулили убить до смерти, ежели еще придет на верфь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74
– Во, чудище!
– Кажному человеку своего попа надобно. А вот я ему нашего попа покажу – чего он скажет!
– Ты – потише!
– Чего – потише! Наш попище, почитай, трезвый и не родился.
Молчан, много где бывавший, рассказывал:
– А чего? Народ как народ. Честный, завсегда к тебе с открытым сердцем. Я у них живал, ничего, обижаться нельзя. Народ кроткий. Хоронят они по-своему – покойников в дальнюю дорогу сбирают: в чуме, в избе ихней, шесты поломают, положат к покойнику в гроб ложку, чашку, все, чего в том пути занадобится, хорей его еще, погонялку, чтобы было чем в том краю олешек погонять... Верно говорю, отец?
Пайга кивал старой головой, будто понимал, что говорит Молчан, улыбался, медленно укладывался спать возле двери.
Как-то Рябову занедужилось, простыл – ломало плечи и ноги, в голове стреляло словно из пушки. Тогда ночью Рябов заметил: старый Пайга вынимает из-за пазухи чурочку, что-то странное с ней делает. Встал, присмотрелся, понял: Пайга кормил своего бога кашей, чтобы выручил кормщика из лихоманки.
– У каждого свой бог! Самоедину бог – чурочка, – сказал Рябов Митеньке. – Толку не видать, а тоже надеется...
В феврале еще похоронили многих. Зима стояла крутая, морозы не отпускали. Долгими ночами во все небо играли сполохи – в черном ковше ходили золотые мечи, копья, стрелы. Старики, разрывая душу, все пели о смерти, о гробе, о прахе. Один – желтый, иссохший – читал в темноте длинной ночи напамять:
«Живот речет: – Кто ты, о страшное диво? Кости – наги, видение твое и голос твой – говор водный. Что гадает звон косы твоея? Поведай мне! Смерть речет ответно: – Я – детям утеха, старым отдых, я – рабам свобода, я – должникам льгота, я – юным вечный спокой. Живот речет: – Почто стала на пути моем и гундосишь немо? Пойди от нас туды-то и туды-то, Смерть, в темные леса, в чисты поля, за сини моря; а се я тебя не боюся...»
Трудники, слушая старика, посмеивались. Кто постарее – ворчали:
– Какие такие хаханьки нашли?
– Пошто, бесстыжие, регочете?
Старик, подождав, опять читал по памяти:
«Смерть речет: – Молодым-молодехонек, зеленым-зеленехонек, о живот, красота, сердце мое услади. И любовь моя быстрее быстрой реки, острее вострого ножа...»
Из темноты неслись насмешливые бесстрашные слова:
– Она полюбит!
– Хитрая! Ей только поддайся!
«Живот же речет, – опять бубнил старик из своего угла: – Ты – косец. Коси ты нивы твои, к жатве спеющие. Я – юн, я – плод недозрелый, здесь нет тебе дела...»
– Дескать, валяй отсюдова!
– Перемучаемся, мол, без тебя!
«Смерть же речет: – О живот! Слышишь ли звон, звон тетивы на луке моем? И се из острых остра смертная стрела тебе уготованная...»
Так, бок о бок со смертью кое-кто дожил до заветного для поморов времени – до Евдокии. Звезды горели ярко и чисто, играли переливами, подмигивали низко над самым морем. К этой поре зима кротеет, надо думать о будущем лове. Вспоминали: в Крещенье целый день тянул крепкий «север» – к большому лову.
В эту ночь, в первый раз за все время корабельных работ, запел Пашка Молчан. Сидел, привалившись к стене, постукивал по лавке грязной ладонью, пел никем еще не слышанную песню, не похожую на то, что певали другие трудари.
Песня была тягучая. Молчан пел ее с угрозой в голосе, медленно оглядывая лица, едва освещенные светом лучины, коптящей в поставце:
На судне была беседушка построена,
Ну, построена беседа кипарисовая...
В беседе стоят столики дубовые,
На них скатерти разостланы шелковые...
Рябов сидел неподалеку от Молчана, смотрел, как сошлись у него брови над переносьем, как блеснули белки полузакрытых глаз, как притопнул он лаптем:
За столами-то сидели да двенадцать молодцов,
Да двенадцать молодцов-то, все донских казаков,
И вновь с угрозой – тихой и гневной:
Как один-то был молодчик, он почище всех,
По суденцу молодчик все похаживает,
В звончатые он во гусельки поигрывает,
Вспоминает батюшку – славный тихий Дон...
Песня старикам не понравилась, что мало божественная. Молчан посмеивался, показывая ровные белые зубы, улыбка у него была недобрая, жестокая. Рябов задумчиво сказал:
– Нет, песня ничего! Неспроста поется...
Молчан быстро на него взглянул, вновь потупился. Старики завели свое – про сердитого бога. Когда кончили и стали хвалиться каждый своей песней, Семисадов плюнул и велел Молчану показать, чего-де он еще может, да сполна. Молчан не отвечал, улыбался.
– А что это, дяденька, за человек такой – в твоей песне на гуслях играл? – спросил из дальнего угла Митенька.
– Человек наибольшой...
– Кто ж он?
Молчан обвел взглядом избу поверх голов трударей, сказал негромко, но так, что слышали все:
– Песня сложена про Степана Разина, вот про кого.
В избе сделалось тихо. Старики у печки перешептывались между собой. Семисадов громко вздохнул. Молчан потянулся так, что захрустели кости, спросил:
– Напужались?
И стал разуваться – спать. Старый Пайга пошел к двери – укладываться на холодке.
– Да ты погоди! – попросил Молчана Рябов. – Чего заспешил? Хорошо поешь, еще спой.
– Спеть? Так вы боитесь песен...
– Зачем нам бояться? – спросил Семисадов. – Песня, она для того и песня, чтобы ее пели. А песни твои хорошие – вольные.
Молчан спел еще:
Ух, вы гряньте-ка, ребята, да вниз по Каме, по реке,
Вниз по Каме, по реке, да к белокаменной тюрьме.
Белокаменну тюрьму да всю по камню разберу,
С астраханского да с воеводы с жива кожу я сдеру...
Старики закрестились, Семисадов громко хохотнул, Рябов хитро щурился.
Молчан тонко, гневно выпевал:
Еще грянули ребята да вниз по Каме, по реке,
Вниз по Каме, по реке, да к белокаменной тюрьме.
Белокаменну тюрьму да всю по камню разобрал,
С астраханского воеводы с жива кожу я содрал...
– За что он его так, дядечка? – спросил серьезно Митенька.
– За дело, небось! – ответил Рябов.
Кругом заговорили, заспорили, вспоминали неправды и воровские дела воевод, дьяков, начальных людей, отца келаря, Осипа Баженина, иноземцев, Джеймса, Снивина, всех, кто мучил и бесчестил безвинных беломорских, двинских трударей, рыбаков, зверовщиков, черносошников...
– Мало одной кожи-то! – сказал Семисадов. – За наши беды и поболе содрать можно, чтобы вовеки неповадно было...
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
И неустанно подводили мины под фортецию правды.
Петр Первый
1. ВОРЫ
В морозные ветреные сумерки на таможенный двор со скрипом въехало более дюжины саней, крытых рогожами, крепко затянутых лыковыми веревками. Мужики, с заиндевевшими бородами, замерзшие, злые, кнутами нахлестывали усталых коней, спрашивали начального человека, кричали, что ждать не станут. Евдоким Прокопьев позвал Крыкова. Мужик с сизым от стужи лицом попросил Афанасия Петровича:
– Принимай кладь, хозяин. Да не медли, для господа, застыли, терпежа более нет...
– А что за кладь? – спросил с удивлением Крыков.
– С верфи – мука аржаная, сухари печеные, масло, соль, туши мясные...
Евдоким Прокопьев подмигнул Крыкову. Тот позвал солдат-таможенников, открыл амбар, велел таскать кули и бочки. Сам увел озябшего возчика в избу, попотчевал водкой, сбитнем. Мужик, отмякнув, рассказал, что обоз послан сюда немчином по прозванию Швибер.
– А ранее возил с верфи? – спросил Крыков.
– На подворье возил гостям-купцам, – сказал возчик. – Дважды в Гостиный двор возил. То еще по осени было, колесами ездили.
В эту минуту в избу вошел быстрым шагом майор Джеймс. Он был взбешен, но сдерживался, потому что не придумал еще, что сказать, а что-то сказать непременно следовало.
Афанасий Петрович смотрел на майора.
Джеймс заговорил:
– На верфи имелся избыток. Я купил сей избыток для прокормления солдат таможни.
Крыков молчал. Евдоким Прокопьев глядел в угол.
– Я купил выгодно для таможни! – воскликнул Джеймс.
Афанасий Петрович и на это ничего не ответил.
Попозже, посоветовавшись с Евдокимом и капралом Костюковым, Афанасий Петрович отправился искать Иевлева. На верфи в Соломбале его не было, не было и в воеводском доме, где он жительствовал. Старик-воротник сказал Крыкову, что Сильвестр Петрович уже более недели как уехал на Вавчугу – на другую верфь, туда ему и почту возят из Москвы.
Перевалило уже за полночь, когда Крыков верхом выехал лесной дорогой на баженинскую верфь. Было морозно, студеный ветер хлестал лицо, леденил, высекал слезы из глаз. Баженинские сторожа, вооруженные мушкетонами и пищалями, долго не пускали застывшего на холоде Крыкова в дом Осипа Андреевича. Крыков осмелел, сказал, что он по государеву спешному делу. Ворота заскрипели. Афанасий Петрович спрыгнул с коня, разминая озябшие ноги, быстро поднялся по высокому крыльцу.
В доме вздували огонь, бегали с лучинами, со свечами. Показался сам Баженин – огромный, нечесаный, в пуху, босой, спросил, за каким бесом всех побудил? Крыков ответил, что скажет обо всем Иевлеву и никому более.
Сильвестр Петрович в накинутой на плечи беличьей шубке скорым шагом вышел к Крыкову, молча, не перебивая, выслушал нехитрую историю о том, как попались в руки таможенникам воры с верфи.
Баженин хохотнул в дверях, сказал Крыкову:
– Для того весь дом ты побудил?
Иевлев повернулся к Баженину, приказал властно:
– Иди-ка отсюда, Осип Андреевич! Иди!
Баженин ушел посмеиваясь, Иевлев прошелся по светлице, заговорил задумчиво:
– Что ж, спасибо тебе, Афанасий Петрович, спасибо. Я и сам знал, что воруют, обкрадывают трудников, да как татя схватить? Спасибо! Строение корабельное есть дело государево, и воровство на сем деле имеет наказанным быть прежестоко. Жаль, воевода наш, Федор Матвеевич, нынче на Москве, он на сии мерзости крут, рука у него тяжелая. Ну, да управимся и без него. Через часок-другой поедем в Архангельск, я только малым делом потолкую с Кочневым да с иноземцем, с Яном...
– Ужились они? – спросил Крыков.
Иевлев махнул рукой:
– Где там! Что ни день – грызутся, перья летят. Мирю, кричу, ругаю их, работать надобно, ничего не поделаешь... С ног я сбился, Афанасий Петрович: две верфи, сколько кораблей сразу заложили, а люди бегут, не работают...
– Которые бегут, которые помирают! – с едкой усмешкой сказал Крыков.
Сильвестр Петрович ничего на это не ответил.
К вечеру они оба вернулись в Архангельск, и Иевлев тотчас же посетил полковника Снивина. Снивин был учтив, низко кланялся, сказал, что видит для себя высокую честь в посещении столь славного гостя. Сильвестр Петрович оставил без внимания слова Снивина, велел немедленно и за крепким караулом доставить майора Джеймса и надзирателя с верфи – Швибера. За Швибером Снивин послал двух рейтар, Джеймс сам вышел из соседней комнаты, – там он играл в кости с супругой полковника.
Майор был на голову выше Иевлева, его сытые глаза равнодушно смотрели из-под насурмленных бровей, но Сильвестр Петрович сразу заметил, что Джеймс боится, равнодушие он только напускает на себя. Снивин тоже был встревожен. Анабелла в соседней комнате ломала руки и плакала...
Швибер нисколько не отпирался: он, войдя, был уверен, что майор успел все рассказать и во всем покаяться. Джеймс топнул на него ногой, назвал лжецом, даже замахнулся, но полковник Снивин посоветовал ему быть благоразумным.
– Я предполагал, что поступаю правильно, когда дешево купил продовольствие для таможни! – сказал Джеймс. – Разве я мог знать, что оно краденое? Швибер продает, я покупаю, вот и все!
– Сии поступки в обычае наказывать битьем кнутами нещадно! – ответил Иевлев. – Татей казнят по-разному. Еще бывает руку уворовавшую правую сламывают навечно, чтобы той рукой тать более не крал. Еще рвут щипцами ноздри, уши рубят, а закосневших в воровстве вешают площадно. Об жестоких нравах московитов вы и сами осведомлены немало, часто об сем предмете беседуете...
Он говорил лишнее, но сдержать себя не мог.
– Кнутами казнь прежестокая. Битье нещадно означает смерть – не менее того...
Джеймс часто стал дышать, взгляд его из сытого стал молящим, Швибер рухнул перед Сильвестром Петровичем на колени. Иевлев, не глядя на них, сказал Снивину:
– До прибытия господина воеводы приказываю вам, полковник, содержать майора Джеймса и надзирателя Швибера под домашним арестом за строгим караулом. Имущество их также приказываю вам, полковник, объявить заарестованным, а деньги пересчитать и запечатать казенной печатью. Муку, мясо, сухари – все, что на таможенный двор свезено, сейчас же препроводить вам должно в Соломбалу, на казенную корабельную верфь... Надзиратель Швибер, вы поедете со мной на верфь, я должен знать, с кем и как вы воровали...
Не поклонившись, он вышел из дома полковника, вскочил в седло, погнал измученного коня в Соломбалу. Сзади в возке под караулом ехал Швибер, сморкался и плакал.
На верфи Сильвестр Петрович нарядил следствие. Швибер сразу же назвал своих помощников: попа-расстригу Голохвостова и ярыгу по кличке «Зубило». Голохвостов ни в чем не винился, сидел опухший от пьянства, наглый, посмеивался, показывая черные корешки зубов; ярыга Зубило возрыдал, стал искать руку Иевлева для лобзания.
Иевлев приказал вести себя на поварню.
Во дворе били барабаны, будили трудников. Холодный морозный ветер дул с моря. Смутно белели засыпанные снегом закрытые эллинги. Хлопали двери изб, в темноте отовсюду слышались надсадный кашель, ругань, топот сапог, крики десятских, старшин, артельных – народ шел на работы. Подручные кузнецов вздували горны, багровое пламя освещало худые землистые бородатые лица, вперебор со звоном били молоты, повизгивали пилы. Закипала смола в котлах...
Сильвестр Петрович вошел в поварню, две стряпухи испуганно поклонились; он взял у одной из них черпак, налил себе в мису, отведал, спросил бешеным голосом:
– Для людей сварено?
Стряпухи завыли, надзиратель Швибер осторожно отведал варево, сказал, пожав плечами:
– Сия похлебка не так уж дурна!
У Сильвестра Петровича словно бы даже просветлело лицо:
– Не слишком дурна? Что ж...
И велел налить всем трем ворам по цельной миске, чтобы наелись всласть. Воры хлебали, он стоял над ними, спрашивал:
– Хороша похлебка?
Со Швибера лил пот, он глотал, давясь, захлебываясь; но Иевлев был так страшен, рука его с такой силой сжимала татарскую плеть, глаза так щурились, что надзиратель все хлебал и хлебал и никак не мог остановиться. Сзади, мягко ступая в валенках, подошел Иван Кононович, сказал, поглядев на Швибера:
– Помрет он, Сильвестр Петрович...
Иевлев велел вести воров за караул, сам вышел на ветер – отдышаться. Весь день он пробыл в Соломбале, пытался навести добрый порядок на верфи, ходил по избам, сам смотрел, как закладывают в котлы продовольствие, сам снимал пробу и с тоской думал, что на Вавчуге, небось, ничем не лучше, чем здесь. Татьба не ночная – дневная, и сам Баженин в ней – не последний человек. Как же быть? Что делать?
До поздней ночи он просидел на лавке в душной избе корабельных трудников – плотников, кузнецов, конопатчиков. Народ говорил, он слушал, не смея взглянуть людям в глаза, не смея перебить. Когда все выговорились, Иевлев с трудом поднял взгляд, заговорил медленно, тяжело:
– Корабли строить есть дело государево. Пора быть флоту...
Семисадов сказал со вздохом:
– Ведаем, Сильвестр Петрович. Полегше бы только: мрет больно народишко. Маненько бы полегше...
Иевлев ответил, что обидчики пойманы, будут наказаны, корм пойдет получше. Рябов усмехнулся на его слова, сказал насмешливо:
– Ой, Сильвестр Петрович, так ли? Одного татя поймал, другие не дадутся. Хитрее будут. Да и то: вот на Вавчуге ты сам видел, а лучше ли там? Говорят, не лучше – хуже, от тебя и концы в воду спрятаны. Здесь Швибер – немчин, на Вавчуге Баженин – свой. А толку что?
Молчан издали с ненавистью крикнул:
– От них дождешь! Наголодаешься, кнутами засекут, ручки-ножки повыдергивают, на страшный суд и предстать в таком виде будет соромно...
Сильвестр Петрович прищурился на чернобородого, косматого Молчана, спросил отрывисто:
– Кто таков?
– Человек божий, обшит кожей! – нагло ответил Молчан.
Так ничем и не кончилась беседа. Люди были измучены и ожесточены до крайности, все хотели с верфи уходить, об иноземных мастерах Николсе и Яне отзывались с ненавистью, Швибера сулили убить до смерти, ежели еще придет на верфь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74