И он торжественно взял бутылку шампанского, налил полный стакан и пододвинул Бяшиму. Потом налил себе и Нагаеву.
— Постой, — сказал Нагаев. — Когда ты сел на бульдозер?
— Три недели прошло.
Нагаев насторожился. Если такой «кит», как Мартын Егерс, кинул экскаватор и сел на трактор с ножом, значит, тут есть расчет. Бульдозеров на стройке было немного, их занимали на вспомогательных работах: делать небольшие выемки, разравнивать дамбы. Зарабатывали бульдозеристы пустяково. Правда, недавно разнеслись странные слухи насчет какого-то нового «бульдозерного метода», предложенного Карабашем, но Нагаев не придал этим слухам значения. Ерунда!
— Ну и как? — спросил Нагаев. — Не горишь?
— Как — не горишь?
— Получка ничего? Не обижаешься?
— Я, Семеныч, такой человек: никогда не обижаюсь. Понял? Я всю дорогу такой человек.
— Понял, понял! Хитер ты, мужик…
— Я мастер, Семеныч. Меня никто не обидит, потому что я мастер. Ты тоже мастер, Семеныч. — Он ткнул двумя пальцами в грудь Нагаева так, что тот покачнулся на стуле. — Всем известно, что ты очень хороший мастер. Но некоторые говорят, что ты жадный.
— Кто говорит?
— Дураки говорят. Это хорошо, когда человек жадный. Я тоже, между прочим, жадный — будь здоров! Ах, Семеныч, мы живем маленькую, короткую жизнь: мне уже тридцать восемь лет, а кажется, недавно я был мальчиком, недавно была война, я воевал, был танкистом. Знаешь, плохо, когда есть одна жадность — до денег. О, это плохо! Надо быть жадным до всего: до денег, до работы, до людей, до новых стран, до всех-всех! Ты понял, Семеныч?
— Я-то понял… — кивнул Нагаев, продолжая думать насчет бульдозера.
— Семеныч, когда я учился в школе, я мечтал увидеть жаркие страны, пустыни, караваны верблюдов, как на марках Алжира. Когда я был мальчиком, я собирал марки.
— Чего собирал?
— Марки. Коллекцией. У меня был хороший, дорогой коллекцией, потерялся во время войны. Семеныч, я хочу видеть мир. Сегодня я в Туркмении, завтра поеду на Кавказ, потом в Сибирь — вот моя жадность, Семеныч…
Три бутылки шампанского играли в этой рыжей квадратной башке. По лицу Мартына струился пот. Мартын двигал голыми багрово-загорелыми руками, гудел на всю столовую, но слова выговаривал уже не очень внятно. Он работал сегодня в ночную и мог еще выспаться до часу ночи.
Нагаеву хотелось получше расспросить Мартына насчет бульдозера, но латыш неожиданно встал и ушел. Нагаеву принесли две порции гуляша из баранины. Он проголодался и жадно ел, запивая шампанским.
Бяшим доедал второе. Не глядя на Нагаева, с деловым и независимым видом он вытирал хлебом тарелку. Потом из белого чайника налил себе пиалу зеленого чая и стал пить без сахара, как пьют туркмены, чтобы отбить жажду.
Он пил, кряхтел, сладко причмокивая и даже не поворачивая головы в сторону Нагаева, как будто Нагаева и рядом не было. «Ишь, злопамятный», — подумал Нагаев, но без всякой обиды. Его сейчас занимало другое.
— Сегодня в ночную? — спросил Нагаев.
Бяшим кивнул.
— А вы что — прямо траншею рубаете? Или как же?
— Траншею.
— И сколько примерно кубов за смену?
— Сейчас еще мало. — Бяшим отставил пиалу, вытер губы ладонью и впервые посмотрел Нагаеву в глаза. — А будем тысячу кубов за смену давать. И еще больше.
Он встал и окинул Нагаева таким горделивым, исполненным ледяного высокомерия взглядом, какой бывает только у людей Востока. И медленно зашагал к двери, высоко подняв остроконечную головку с детской, крохотной тюбетеечкой на макушке.
Столовая быстро пустела. Рабочие вечерней смены поспешно уходили, а Нагаеву хотелось еще у кого-нибудь разузнать про бульдозерную новость. Очень он растревожился. Тыщу кубов надеются давать, гляди-ка!
Два знакомых парня, слесари из ремонтных мастерских, никуда, кажется, не спешили. Нагаев подсел к ним. Ребята были вроде трезвые, но несли такую чушь, что просто не верилось. Карабаш будто бы намерен все скреперы сдать в архив, заменить их бульдозерами, и экскаваторы то же самое — побоку! Гохберг с прорабом едет в Керки получать какие ни есть завалящие бульдозеры, здесь с них ножи снимут, на скреперные тракторы нацепят и — в забой. Теперь кругом бульдозеры. Всю дорогу на них, до самых Маров.
«Брехня. На пушку берут, — размышлял Нагаев. — Но что-то такое есть…»
Удрученный неизвестностью, Нагаев вышел из столовой. На улице распускался вечер.
С каждой минутой все прекрасней, прохладней становился воздух. Косое солнце красновато желтило пески. Еще гуще, синее стало небо, и уже не ломило глаза, если смотреть на него долго. И легче стало дышать. И теперь дышало все тело, всею кожей: лицом, руками, спиной и грудью под рубашкой, которые целый день были влажны и закупорены потом, а теперь вдруг сами собой открылись и как бы отмылись свежестью.
Наступали лучшие часы суток. За магазином на площадке ребята играли в волейбол. Судья сидел на высоком насесте возле столба и за неимением свистка свистел в два пальца. Волейболисты, кто босиком, кто в рабочих ботинках, азартно метались, прыгали и валились наземь, с криками и хохотом, поднимая облака пыли. Вокруг площадки стояли зрители. Нагаев тоже постоял, посмотрел. Играли плохо. Это была не игра, а дуракавалянье, и ничего веселого. Смотреть — время терять.
Нагаев пошел дальше, миновал магазин, контору и задержался возле барака, где был клуб. Рядом с дверьми стоял небольшой бильярд с сукном шинельного цвета, кое-где продранным. Трое туркменских парней играли одним кием. Нагаев зашел в клубную библиотеку, но библиотекарша, жена инженера Гохберга, уже запирала шкаф. Сейчас должны были начаться танцы. Кто-то из ребят налаживал радиолу, другие сдвигали стулья к стене. Среди этих танцовщиков Нагаев заметил и лохматого Байнурова. Он тут всеми распоряжался. С Нагаевым он уже виделся в конторе и не нашел нужным здороваться еще раз.
Зато остальные ребята — ремонтники, трактористы, слесари из гаража, электрики — и какие-то девчата, незнакомые Нагаеву, посматривали на него с уважением и интересом. Все ж таки Семен Нагаев был человек известный и на танцах появлялся нечасто.
С полчаса он подпирал стену, смотрел, как танцуют, курил, скучал. Потом пришла Фаина с Сережкой и с ними конторская девица Нора, Фаинина подруга. Эта Нора была ничего, толстенькая коротконожка, веселая, черноглазая, только на подбородке у нее был некрасивый след от пендинки. В общем, она была вполне подходящая. Нагаев давно заприметил эту Нору. Ради дела он решился потанцевать и прошелся с Норой два фокстрота, которые он танцевал солидно, через такт. Фаина издали подмигивала: не робей, мол, будет порядок! Он и не робел. Спина у Норы была несколько худоватая, зато грудь пышная, ничуть не меньше Фаининой. А третий танец был вальс, его Нагаев танцевать не умел, Нору подхватил Байнуров, и сразу после танца они исчезли.
Нагаев подождал, потоптался в дверях, потом ему стало вдруг ужасно обидно, и он, не попрощавшись ни с кем, ушел.
В темноте кто-то догонял его прыжками.
— Семеныч, постой-ка! — Сильная рука стиснула локоть. — Ивану скажи, чтоб про Фаину думать забыл. У Фаины, скажи, есть такой человек, который шутки шутить не умеет.
Глаза Сережки из-под черных бровей блестели ясно и зло.
Нагаев вырвал руку.
— Скажу. Мне что!
— А то, скажи, тот человек рассердится! Не надо лучше…
В юрте, где Нагаев уговорился ночевать, все пять коек стояли пустые. Кто был на танцах, кто в забое, в вечерней смене. В окошко смотрело звездное небо. «Потерянный день», — подумал Нагаев, и сердце его заныло. А ребята сейчас рубают: рев, громыханье, прожектора так и ходят над забоем, и только его, нагаевский, «Воронежец» стоит смирный, темный, уронив ковш на землю. Все обиды всколыхнулись в памяти, вплоть до последней. И почему-то вспомнилось: однажды зашел в будку и увидел, как Марина расчесывает свои светлые, кудрявые волосы, сидя на койке. Он увидел ее загорелые плечи и руки и совсем белую, как туман белую, грудь. Марина вскрикнула, он рассеянно затворил дверь и ушел.
А сейчас вдруг вспомнил. Впервые вспомнил о Марине так внимательно и с каким-то неожиданным, секретным удовольствием.
Странная ночь — в ней не было ничего ночного, кроме неба. Ночь, гораздо более полная жизни, чем день. Ночь, набитая звуками и напряжением, как огромный оркестр, настраивающий инструменты. Все было слитно: говор людей, тарахтение движка, гудки, беготня собак, их непонятная ярость в темноте, тихие голоса женщин, сидящих на воздухе перед своими домами и отдыхающих в ночной прохладе, и хоровое, органное гудение тракторов.
Свет фар качался над забоем. Огни цепью уходили сквозь тьму пустыни на запад и на восток, и на западе с ними смыкались зарева больших рабочих поселков, а на востоке — огни землесосов и их отражения в черной воде канала. Но и там, где не было огней, в глубочайшей черноте, на просторах мрака, кипела жадная жизнь, к которой призывала ночь — время прохлады. И время работы всласть. И время путешествий.
И время всех наслаждений, какие дает жизнь и какие отнимает жара.
На рассвете ашхабадские гости и Хорев уезжали на запад. До их отъезда Султан Мамедов был обязан свозить на трассу начальника, как делалось каждую ночь, но Карабаш сказал, что сегодня он не поедет. Он сказал, что у него много работы, и просил инженера Гохберга поехать одного.
Гохберг согласился. Он был человек добрый, пылкий и не очень проницательный.
— Конечно, Алеша, — сказал он, — у вас работы до дьявола. Вам надо квартальный заканчивать.
В полночь он уехал с Султаном на трассу. Карабаш пошел домой. Он пришел в свою квадратную комнату, где стоял стол с алюминиевыми ножками, взятый из столовой, где на гвоздях висели не очень свежие рубашки, китайский плащ-пыльник, белая шляпа из картона, где на полу лежал чемодан с книгами, где стояла койка-раскладушка, застеленная черной кошмой, и над койкой, пришпиленная кнопками к стене, висела репродукция с картины Шишкина «Зима», вырезанная из «Огонька».
Карабаш лег на койку и долго лежал, не зажигая света. В час ночи кто-то просунул голову в окно и тихо позвал: «Алеша!»
Он ответил «да», сел на койке и стал искать в темноте папиросы. Вошла женщина. Она была высокого роста. Ее волосы пахли горячим ветром, пустыней, солнцем. Руки ее тоже были горячие и губы горячие и жесткие, с привкусом соли. От соли невозможно было отделаться: вода в колодцах была соленая, эту воду пили, ею мылись. Соленый пот орошал тело весь день. Койка была неудобная и скрипела. Они бросили кошму на пол. От кошмы шел острый, животный запах, и потом, когда тело разгорячалось и делалось мокрым, лежать на кошме было неприятно, шерсть липла к коже, и хотелось встать.
Ночью все было по-другому. Удивительно вкусной была вода: Карабаш зачерпывал ее ковшом из ведра и пил долго, громкими глотками, а потом выходил за дверь и обливался из ковша с головой. Вода остыла к ночи и была чуть теплая. Еще лучше она становилась к рассвету, часам к трем, но и эта вода была замечательна. Женщина тоже пила воду. Потом просила намочить полотенце и вытирала им тело.
И папиросы ночью казались гораздо вкуснее, чем днем.
Женщина лежала на койке, Карабаш сидел рядом на корточках, прислонившись к ребру койки спиной. Сегодня была ночь прощания. Утром женщина улетала в Керки, а оттуда в Ашхабад. Они расставались на две недели. Но женщине эта разлука казалась бедствием, и она плакала. Она ехала к мужу, которого не любила.
Когда-то Карабаш учился в школе вместе с этой женщиной, которая была тогда высокой девочкой, старше его на три класса, и Карабаш запомнил ее лишь потому, что она была сестрой его друга, Вальки Семенова. Это было в Воронеже. Незадолго перед войной Семеновы уехали куда-то в Среднюю Азию и исчезли с горизонта. Однажды в Москве, на улице, Карабаш встретил Валькину сестру, она была уже замужем. Она стала красивой женщиной, хотя лицо ее было немного мужского склада, с длинными белыми бровями, как у Вальки, погибшего на войне.
И потом — здесь, в песках. Она была биологом. Ее экспедиция расположилась в том же поселке, куда Карабаш приехал ранней весной принимать дела начальника отряда. В те дни, когда он был зол, беспомощен и одинок, вдруг возникла и пришла на помощь эта женщина, Валькина сестра, которую он помнил худой, длинноногой девчонкой.
Весной на барханах озерами разливались тюльпаны, цвели ромашки и пахло лугами, детством.
Они жили рядом, а встречались нечасто. Даже эти нечастые встречи требовали отчаянной изобретательности. Люди в поселке жили в домах со стеклянными стенами, на виду друг у друга.
И вот наступала разлука. Очень недолгая. Но женщина плакала. Она плакала не только потому, что ей было горько расставаться, но и потому, что понимала, как ей горько расставаться, и понимала, что любит и, значит, счастлива. Вот поэтому она плакала. Она трогала его лицо и спрашивала, о чем он думает.
А он думал — стыдно признаться! — о том, что нужны бульдозеры, хотя бы двадцать машин, потому что окольцовочные дамбы надо возводить бульдозерами. Так будет гораздо дешевле.
Он сказал, что думает о ней. О том, как ей трудно жить две недели там, с мужем. Ах, нет, не трудно! Ей нет никакого дела до мужа, а ему до нее. Он давно ничего не требует, кроме чистого белья и кофе утром. Жизнь его ничуть не изменится от ее приезда: так же будет пропадать до ночи на службе, те же товарищи, преферанс. Но две недели разлуки!
Он сказал, что две недели пролетят быстро.
И подумал: женщина говорит неправду. Она едет к мужу, и тут ничего не поделаешь. Просто она не хочет его огорчать. Она больше не плакала и лежала тихо, подложив левую руку под голову. Тело ее на белой простыне казалось чересчур темным и большим.
Кто-то прошел мимо окна, шурша по песку. Надо было прощаться.
Карабаш взял со стола часы, осветил папиросой: без десяти два. Через четверть часа мог вернуться Гохберг. Но в час прощания забывают об осторожности.
Гохберг вернулся, стучал в дверь, кричал в окно — Карабаш не отзывался.
На рассвете, когда серело, но в небе еще блестели звезды и дул холодный ветер, газик с брезентовым верхом подъехал к дому Карабаша и дал гудок. Путешественники зябко ежились, кутаясь в плащи, и зевали. Они не выспались. А шофер спал всего два часа.
Карабаш вышел, застегивая на груди рубаху и протирая глаза. Разговор был наспех и не очень серьезный. Противники остались каждый при своем: Баскаков резко против окольцовочных дамб, Хорев с ним заодно, заместитель начальника управления — неясный нейтралитет.
— Мы, конечно, консерваторы, люди темные…
— Но кое-что понимаем, ей-богу. И не думайте, что все, что сделано до вас, надо переделывать.
— Почти все, — сказал Карабаш.
Заместитель начальника управления засмеялся:
— Узнаю коней ретивых…
— Сколько вам лет, товарищ Карабаш? — спросил Хорев.
— Двадцать семь.
Баскаков свистнул, а Хорев сказал весело:
— Оно и видно!
— Счастливой дороги, Султан! — крикнул Карабаш, когда газик тронулся. — После отряда Чиликина забирай влево. А то к чабанам угодишь.
Газик покатился на запад, где небо над горизонтом было еще темным по-ночному. Нияздурдыев, сидевший рядом с шофером, спросил, не женат ли товарищ Карабаш. Султан сказал, что не женат.
— Я большой любитель охоты, особенно в песках, — сказал Нияздурдыев. — У меня глаз охотничий. Когда товарищ Карабаш открыл дверь, я заметил, что у него в комнате была, по-моему, женщина.
— Возможно, — сказал Хорев. — Я в курсе этого дела, Сапар Бердыевич. Тут есть одна экспедиция, в нашем поселке стоит…
Он замолчал, потому что Баскаков толкнул его локтем, показав глазами на шофера. Нияздурдыев что-то спросил у шофера по-туркменски, тот ответил односложно, тем особым коротким горловым звуком, который у туркмен может обозначать и «да» и «нет», и «хорошо» и «плохо», и «мне не хочется с вами разговаривать», и еще многое другое. Нияздурдыев снова спросил что-то, и шофер ответил точно так же. После этого наступило молчание. Инженер Баскаков стал дремать, а Хорев после долгой паузы вдруг сказал:
— Вот-вот: громкие фразы, мы новаторы, дайте нам самостоятельность, а на самом деле — просто дайте пожить…
— Да не в том суть, Геннадий Максимович! — очнувшись, сказал Баскаков раздраженно. — Неужели вам не понятно, что не в том суть?
7
Не будь Саши, я бы уехал отсюда. Меня бы давно тут не было. Внезапно грянули три дня такой жары, которая подкосила даже аборигенов: одни говорили, что такой жары не было двенадцать лет, другие — семьдесят два года. Я не мог ни есть, ни спать, ни держать карандаш в руках, ни читать книгу. Часами я бессмысленно, не двигаясь, лежал на простыне в своем гостиничном номере и думал о том, как хорошо сейчас где-нибудь в Подмосковье, у речки или даже в прохладной комнате с сырыми, недавно вымытыми полами. Каждые полчаса у меня хватало сил на то, чтобы сползти с кровати, протащиться в ванную и облиться там теплой водой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42