— Какую работу на стройке вы имеете в виду?
— Да какую угодно. Дело не в том. Вот мы заговорили о судьбе, и я хочу вам сказать кое-что насчет этого. Судьба — серьезная штука. Она действует с разбором, одни ее почти не чувствуют, а другие просто дыхнуть без нее не могут. Стоит такая железная нянька и бьет по голове костылем. И никуда не денешься. Я вас не задерживаю?
Карабаш смотрел на часы. Было ровно одиннадцать. Лера, видимо, уже не придет. Это волновало Карабаша. Он решил подождать до половины двенадцатого и потом пойти к ней.
— Немного погодя мы выйдем на воздух, — сказал он. — Минут через двадцать.
— Пожалуйста. Ну вот. Вы, например, отняли у Сашки жену, но он хоть знает, кто его обидчик, он может бороться, протестовать, биться с вами на кулачках или там жаловаться в местком…
— Может?
— Я бы на его месте не уступил. Я бы знаете как? Вызвал бы вас для разговора в пески и избил бы до полусмерти. Ногами в печень. Милиции тут нет, властей никаких.
— Власти тут есть, вы ошибаетесь.
— Ну, может быть. Я шучу. У меня ведь тоже жену отняли. Судьба отняла. С кого спрашивать, кому в печень давать?
Лицо фотографа потемнело, он умолк, отвернувшись к окну. Глаза его, по-прежнему неподвижные, блестели зло. Но как раз теперь Карабаш почувствовал, что его неприязнь к фотографу исчезает.
— Ну, так кем же вы хотите работать?
— Я сказал: кем угодно. Могу бульдозеристом, могу шофером на грузовике. Мне все равно. Мне сорок два года, а я начинаю жизнь на пустыре. Как Ашхабад после землетрясения. Вы знаете мою историю?
На улице, когда они вышли, все так же дул сильный ветер. Небо, размытое ветром, отчужденно сияло звездами. Скрипел песок. Они шли в темноте за лучом карманного фонарика Карабаша. Фотограф рассказывал свою жизнь. Это был путаный, небрежный и невнятный рассказ о том, как он жил в Москве, бросил, не доучившись, техникум, поехал зачем-то в Среднюю Азию, как встретил Зинаиду, а потом — война, Иран, Севастополь, ранение в голову, плен. А после плена? Да. В том-то и дело! Страх — вот что после плена. Борьба и страх. Он делал все, что мог: был чернорабочим, работал на стройке, мыл машины, хватался за все. «А когда работа кончалась или меня выгоняли, я изобретал что-нибудь, чтобы не околеть: спекулировал, обманывал дураков, играл в „тото“, возил „раушмиттель“ — наркотики — контрабандным путем из Танжера в Гамбург. Итальянские пираты, сволочи, налетали в море с пулеметами, отнимали „рауш“, доллары, а то и лодку…»
Он умолк и потом спросил:
— Я вам сильно противен?
— Нет. — Они посмотрели друг на друга в темноте. — Почему вы спросили вдруг?
— Вы молчите, как кладбище.
— Я слушаю.
— Ну вот. Да, я мошенничал, вертелся среди подонков, сам стал подонком, но политики я не трогал. Они отскакивали от меня, как ошпаренные клопы. А пытались приобщить. Это меня и спасло, потому я и смог вернуться. Мама думала, что я погиб, и вдруг в пятьдесят третьем получила мое письмо из Берлина — случайно, через Восточный сектор, — и, начав читать, умерла от разрыва сердца. С письмом в руках. Мне соседи рассказали. Ну, комната в Москве пропала, вещи тоже; хотя какие там вещи у старухи — хлам, шурум-бурум…
Странный рассказ: он то вызывал сострадание и тепло, то обдавал холодом.
— Называйте как хотите: ошибки, трусость, судьба. Но это кончилось, ушло, понимаете? Все это — «рауш». Вся моя жизнь была «рауш»! Понимаете? Вам ясно? — Голос его прозвучал нервно, с вызовом. — Могу я забыть об этом? Могу к черту похерить, начать все снова?
— По-моему, можете, — сказал Карабаш. — Да.
— Да? По-вашему, да? Или вы не очень-то уверены?
— Почему я не уверен?
— Я не знаю. Но я вас понял. — Голос его звучал все более нервно и грубо. — Имейте в виду: я не слушаюсь ничьих советов. Я поступаю по-своему. Вам ясно? Только потому я и выжил…
— Тихо, тихо! Что вы горячитесь? — сказал Карабаш.
Они остановились напротив барака экспедиции. Карабаш вытащил сигарету и закурил. Он смотрел на темные окна барака. Все окна были темные.
— Что вы горячитесь? — повторил Карабаш. — Подождите меня тут.
Он подошел к двери, осторожно открыл ее. В коридоре был свет: горел электрический фонарь, стоявший на полу. Лера, в пальто, закутав платком голову, сидела на каком-то ящике в углу коридора. Рядом с ней, прислонившись спиной к стене, сидел на корточках Зурабов.
— Что тут происходит? — спросил Карабаш.
Зурабов встал и пошел к выходу. За спиной Карабаша хлопнула дверь.
— Что тут было? — спросил Карабаш.
— Говори тише, все спят… — шепотом сказала Лера. Она плакала и вытирала концом шерстяного платка щеки. — Мы говорили… Он рассказывал про Васеньку…
— Ну?
— Он говорил, что я преступная мать. Что я животное…
Карабаш сделал шаг к двери, но Лера схватила его за руку.
— Алеша! Да, да! Нет, подожди! Нет, я не забыла, я только не хотела, пока мы, пока у нас все… Я люблю сына больше тебя, больше всех. Ты должен это знать! Больше тебя! — бессвязно говорила она, сжимая его руку. — Алеша, ты будешь любить моего сына?
Карабаш сжал зубы. Вырвав руку из ее пальцев, он бросился к двери, выбежал, остановился, ища глазами. Увидел пустой черный холм под звездами. Зурабов уже скрылся, фотографа тоже не было.
19
В начале декабря, когда наступили холода, темные ночи, улицы на окраине города раскисли от грязи, выходить по вечерам не хотелось, а в комнате было сыро и тянуло со двора запахом кизячного дыма, — в это унылое время я много работал. Мне хотелось работать. Я написал три небольших рассказа по записным книжкам своих летних поездок. Один из этих рассказов понравился Борису, и он втайне от меня — потому что я не хотел этого — отнес его нашему редактору. И вот что из этого вышло. Рассказ назывался «Дети доктора Гриши». Я описал свою встречу на колодце Ясхан с одним старым ашхабадским доктором, который несколько лет назад переселился в пески и стал знаменитостью: его знали и любили все чабаны, верблюдчики, изыскатели, шоферы и буровщики, блуждающие на пространстве от Донаты до Казанджика. А сам доктор Гриша был горестно одинок. Вся его семья — два сына, дочь и жена — погибла в одну ночь во время ашхабадского землетрясения. Сюжет заключался в том, что доктора Гришу переводили куда-то назад, в город Кум-Даг или на Вышку, а чабаны воспротивились этому, даже устроили наивную мистификацию — один из них притворился, что сломал ногу и не желал лечиться ни у какого другого доктора, кроме доктора Гриши, и кончилось тем, что доктор Гриша остался на Ясхане.
Диомидов, не успев прочитать, улетел в Москву, и рассказ попал к Лузгину.
На летучке Лузгин вдруг набросился на меня по совершенно неожиданному поводу: за то, что какую-то свою заметку, сто двадцать строк, я подписал не фамилией, а псевдонимом.
— Вы что — стесняетесь печататься в нашей газете? Третий раз ставите псевдоним! В чем дело? Откуда этот снобизм?
Спорить с ним было глупо. Он стал чрезвычайно раздражителен в последнее время: говорят, дни его сочтены, выводят на пенсию. А может, это и разговоры. Выдают желаемое за действительность.
Когда летучка кончилась, Лузгин попросил меня остаться и вытащил из ящика стола рассказ. Пространно и поучительно он стал толковать мне, почему рассказ не может быть напечатан, — общие фразы о чувстве современности, о героях, которым хочется подражать, — но я перебил его, сказав, что я и не собирался печатать этот рассказ и его передали ему без моего ведома. Он молча сунул мне рукопись, и я молча взял ее и вышел.
Я мало заботился о судьбе этого рассказа, но теперь мне захотелось его напечатать.
Редакцию потрясло неожиданное событие: женился Борис Литовко. Это было как снег на голову каракумским летом. Я не видел жены Бориса, а ребята, которые видели, высказывались неопределенно: одни говорили — ничего, другие — так себе, одни называли ее старухой, другие говорили, что моложавая, хотя, конечно, не первой молодости, годков за сорок. Работает художницей в «Гороформлении».
Я сразу вспомнил ту ночь перед праздником, когда мы с Тамарой увидели Бориса стоящим на улице и нас потрясло его одиночество. А он просто смотрел, как работает его жена. Они познакомились в прошлом году в Кисловодске, Борис пригласил ее в Ашхабад, и она приехала в октябре. Сначала жила в гостинице, сейчас — у него. Всех поразило не то, что Борис женился, а его скрытность. Он сказал, что на свадьбу нет денег и он будет приглашать друзей партиями «на рюмку чаю».
Меня он позвал вместе с Атаниязом и Сашкой, который накануне вернулся из командировки. Сашка колебался. Он не особенно любил Бориса. Кроме того, он устал в поездке, вернулся больной, простуженный и в дурном настроении.
— Ладно, пойдем, — решил он. — Надерусь там, как шакал.
Борис сказал, что у него в гостях будет один местный писатель, редактор альманаха на русском языке, и мне не худо будет с ним познакомиться. Он даже посоветовал захватить рассказ про доктора Гришу и прочитать при случае. Я сказал, что это, по-моему, неудобно и рассказ не для свадьбы. «Какая свадьба? Забудь ты про свадьбу! — сказал он сердито. — Ты просто приходишь на рюмку чаю, я тебя знакомлю с моим другом…»
Как бы то ни было, я пошел в магазин подарков возле Русского базара и купил какую-то хрустальную штуку за восемьдесят рублей. Сашка взял две бутылки шампанского. В дверях, когда мы пришли к Борису, нас встретил Атанияз и зашептал предупреждающе:
— Только, ребята, без свадебных тостов и разных там «горько», поняли?
— Да пожалуйста, — сказал Сашка. — Как угодно.
Борис был в нарочито непраздничном виде: в ковбойке, в парусиновых штанах. На хрустальную штуку он уставился с недоумением: «Это что такое? Зачем это еще?» — и поставил ее на шкаф в прихожей. Его комнату было не узнать. Вместо кровати и раскладушки, на которой обычно спал Денис, стояла широкая тахта, покрытая черным узбекским паласом. Появились какие-то полочки, какая-то керамика, гравюры, изображавшие, на первый взгляд, непонятно что. И появились четыре очень больших фотографических портрета, висевшие в ряд, — погибшей жены и троих детей. Раньше этих портретов не было. Раньше маленькая фотография жены и общий детский портрет стояли на его столе.
Художница оказалась тщедушной, смуглолицей, с очень гладкими черными волосами, собранными сзади в пучок. Ее звали Ирина Васильевна. Она была в брюках, курила сигареты в обкуренном деревянном мундштуке и весь вечер тихонько кашляла. Все пришли из любопытства к этой женщине и сначала заговаривали с ней, стараясь выведать, что она такое, но она отвечала односложно или улыбалась бледно, одними губами, отмалчиваясь. И было как-то неловко. Борис нервничал. Но потом, когда выпили, неловкость пропала, и все стали разговаривать громко между собой, забыв при Ирину Васильевну.
Кроме нас с Сашей пришли Атанияз, Тамара, наш завотделом писем Вдовенко, с которым Борис знаком с довоенного времени, и двое мне незнакомых: директор треста «Гороформления», пожилой туркмен, и тот самый редактор альманаха, о котором говорил Борис. Редактор держался внушительно, вступал в разговор, когда вздумается, перебивая других.
Рассказ про доктора Гришу я на всякий случай взял, но читать его было нелепо. Можно было просто передать рукопись, но это тоже казалось неуместным. Какая-то хмыровщина. В общем, я решил об этом не думать.
После того как осушили три бутылки сухого, Борис стал упрашивать Тамару почитать стихи. Она долго отнекивалась, потом стала читать. Из-за этих стихов и начался весь шум. Стихи, конечно, были слабые. Вроде того, что печатают в день Восьмого марта под рубрикой «Из лирической тетради». Но Платон Кирьянович — так звали редактора — обрушился на них совсем не за то, за что следовало. Он сказал, что в них мало современного, что такие стихи могли быть написаны пятьдесят лет назад. Я зачем-то начал с ним спорить. Делать это не нужно было. Я сказал, что его суждения попахивают рапповщиной тридцатых годов. Он вдруг вскипел. «Не трогайте тридцатые годы! Это наша молодость! Вот этими руками я строил Сазы-Кепринское водохранилище, а вечерами работал и посылал корреспонденции в „Зарю Востока“. А Темка Лузгин, который сейчас замом в вашей газете, работал у нас бригадиром кетменщиков!»
Я сказал, что это здорово, но я не вижу связи.
— Как вы не видите связи? Сейчас, когда вам надо поехать в Кушку, вы спокойно садитесь в поезд и едете, а мы брали с собой винтовку! Теперь вы видите связь?
— Вы меня не поняли, — сказал я. — Я не имел в виду ничего дурного, говоря о тридцатых годах. В них было много чистого, романтичного. Но они ушли и никогда не вернутся. Слава богу, они не знали, что такое атомная бомба, тотальная война, лучевая болезнь, Освенцим, Майданек, они не догадывались о многом…
— Зачем же повторять то, что все знают без вас?
— Правильно! Конечно! — сказал старик Вдовенко, человек безобидный и недалекий. — Зачем, понимаете, жевать одно и то же? Давайте-ка поднимем бокалы за Борю! — И он запел:
Выпьем мы за Бо-орю,
Борю дорого-ого!
— Нет, — сказал Борис. — Постойте. Ты, Платон, мне друг, но истина, как сказано, дороже. По-твоему, просто знать — этого достаточно?
— Не этим, Боря, надо сейчас заниматься. Перед нами стоят громадные народнохозяйственные задачи. Возьми нашу республику: проблема орошения, вековечная жажда воды…
Тогда его начали перебивать:
— Никто не спорит!
— Есть жажда гораздо сильнее, чем жажда воды, — это жажда справедливости! Восстановления справедливости!
— Партия это и делает.
— Партия делает, а вы что же? А вы? — кричала Тамара, и глаза ее сделались маленькими и злыми. — Почему вы не хотите помогать партии?
— Вах, зачем так кричать? — сказал директор «Гороформления». — Вы знаете, как туркмены утоляют жажду? Вот послушайте: сначала утоляют «малую жажду», две-три пиалки, а потом, после ужина, — «большую жажду», когда поспеет большой чайник. А человеку, который пришел из пустыни, никогда не дают много воды. Дают понемногу.
— Иначе ему будет плохо, — сказал Платон Кирьянович.
— Да не будет никому плохо! Чепуха это! Не верю! — говорила Тамара возбужденно. — Как может быть чересчур много правды? Или чересчур много справедливости? Скажите, а в принципе вы согласны с теми переменами, которые сейчас происходят?
Платон Кирьянович, внезапно покраснев всем лицом, произнес отрывисто:
— Я считаю ваш вопрос оскорбительным и прекращаю разговор.
Вскоре после этого он ушел, очень недовольный, едва попрощавшись. Борис был огорчен: «Зачем напали на старика? Он вовсе не догматик и мыслит точно так же, как мы с вами, но с некоторыми иллюзиями ему расставаться труднее, чем нам. Это связано с возрастом».
За столом между тем продолжался разговор о том, как наша жизнь будет развиваться дальше: один из тех бесчисленных разговоров, которые велись в тот вечер в домах Ашхабада, и в домах маленьких городков, прилепившихся к Копет-Дагу, и в тысячах других городов на востоке, где была уже глубокая ночь, но многие люди не спали и разговаривали, и на западе, и на севере, и в Москве, где лил холодный дождь, и шум Арбата доносился в комнату с лепным потолком, и у соседей играл телевизор, и люди сидели вокруг стола под дешевой немецкой люстрой, пили чай и разговаривали о том же самом.
Когда Ирина Васильевна зачем-то вышла из комнаты, Борис вдруг сказал тихо:
— Вы знаете, у Ирины все родные погибли в Освенциме. Она тоже была…
— Да что ты? — шепотом удивился Вдовенко. — Вот бы никогда не сказал!
— Ребята, сейчас Ирина Васильевна поставит чайник, — громко сказал Борис. — Будем утолять «большую жажду»!
Но все уже поднимались, было поздно, второй час ночи. Борис провожал нас по черному, как погреб, переулку. Мы с ним немного отстали от всех.
— Главное, Петя, ты здорово наладил отношения с Кирьянычем. Можешь смело нести рассказ.
— Я, кстати, не думал, — сказал я, — что среди твоих друзей есть такие мамонты.
— Да нет, он недурной мужик. Вы его не раскусили. Это был первый человек, который пригрел меня, когда я приехал сюда с Денькой двадцать лет назад. Он работал тогда знаешь кем? Следователем угрозыска. Ох, это было давно…
— А где Денис? — спросил я.
— Он, я думаю, у Полины. Он ведь только позавчера вернулся. — Борис помолчал. Полина была официанткой из «Дарвазы», знакомой Дениса. — Денис как-то не очень приветствует перемену в моей жизни.
— Мне Ирина Васильевна понравилась, — сказал я.
— Да, да. — Он тихо засмеялся. — В ней есть что-то такое, правда? И когда я с ней, меня ничто не гнетет…
Он стиснул мою руку и быстро пошел обратно. Сначала он шел быстрыми шагами, потом побежал. На проспекте от нас отстал директор «Гороформления», который всем велел записать его адрес и в следующую субботу обязательно прийти к нему на плов. Мы шли впятером посередине проспекта. Вдовенко вздыхал: «Да, Боренька наш спекся! Теперь уж у него не одолжишь денег».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42