Статья называлась «Отжившие методы». Написал ее Хорев, главный инженер «Востока».
— На той стройке Ермасов был невиноватый, — сказал Иван.
— Не знаю, кто виноватый, но я там погорел крепко, — заметил Нагаев. — В пятьдесят третьем приехал на Тахиа-Таш, аккурат месяц прошел, как он помер. Взял я машину, сидим в песках, работаем, ничего не знаем: а стройку, оказывается, закрыли. Ой, чего тут началось! Снабжение враз обрезали, начальство кто куда. Погорел я тогда крепко.
— А в чем то есть погорел? — спросила Марина.
— Вернулся пустой, да еще в дороге своих больше тыщи оставил. С желтым рублем вернулся. Ехал, как говорят, за шерстью, а приехал стриженый.
— Семеныч, ты здесь настриг много, — сказал Беки. — Без шерсти не останешься.
— А я чего говорю?
— Такой человек, как ты, всегда с шерстью останется.
В голосе Беки звучала угроза, он опять задирался. В нем тоже бродила нервность. Все были нервные в тот вечер.
Нагаев, сдерживаясь, повторил:
— Да-а, погорел я…
— Канал погорел, миллион денег погорел — тебе все равно. Лишь бы твои рубли заплатили, правда, Семеныч?
Аманов что-то сердито сказал по-туркменски. Нагаев перевернулся с живота на спину, сел и уставился на Беки прищуренными глазами.
— А ты как — не за рубли работаешь?
— Я? Нет! Не за рубли! — закричал Беки, вскочив и с силой колотя себя ладонью по голой груди. — Канал в мой колхоз придет! Мой отец эту воду ждет, моя мать ждет! Это мой канал!
— Твой канал, — усмехнулся Нагаев. — Эх, балда ты, балда…
— Беки, ты колхозник разве? — спросил Иван. — Небось забыл, как трудодни начисляют. Три года в армии да третий год на стройке…
— Я колхозник, да! Все равно в колхоз обратно вернусь, закончу техникум и вернусь. Только я знаешь когда вернусь? Когда воду в мой колхоз приведу! Сейчас от Амударьи до Мургаба дотянем, четыреста километров — так? Потом от Мургаба к Теджену, еще сто сорок, вторая очередь будет — так? И потом от Теджена до Ашхабада третья очередь, двести шестьдесят километров, — вот там и будет мой колхоз.
— А мой еще дальше, за Ашхабадом, — сказал Чары Аманов. — Но я так решил: до конца пойду, пока в Красноводск не приеду на своем экскаваторе!
— Еще не известно, может, на Челекен повернут, — сказал Иван. — До Красноводска дальше выходит.
Нагаев усмехнулся:
— Ближе, дальше. Чего считать, дурью мучиться? До вашего Челекена тыща километров. До Маров-то доползти — сто раз околеешь. И вот считают, насчитывают…
— Да, каждый день до воды считаем! Каждый километр считаем! — закричал Беки, вновь повернувшись к Нагаеву. — А ты одни кубы считаешь! Тебе какой черт, пойдет вода или не пойдет: взял свой чемодан — и айда. За то тебя не любят, Семеныч, никто не любит тебя! — последнюю фразу он выкрикнул с каким-то отчаянным наслаждением.
Аманов подошел к нему и ударил по плечу.
— Эй, пойди в забой, — сказал он. — Посмотри мой кумган, не знаю, где оставил. — И что-то добавил по-туркменски.
Поворчав, Беки нехотя, загребая ногами песок, пошел к забою. Подождав, пока он отойдет подальше, Аманов сказал:
— У туркмен так: старший сказал — младший должен делать. Всегда так. Даже поговорка старая есть: лучше быть щенком у собаки, чем младшим у туркмена. Ай, молодой, кричит…
— Да леший с ним, — сказал Нагаев.
Беки не вернулся. Прошло несколько минут, и из забоя донесся рев включенного мотора и лязг цепей.
Ушел в свою будку Иван: спать до смены. Потом ушел и Аманов. Нагаев и Марина остались одни возле потухшего очага, на котором недавно кипятился чайник. Угли давно истлели, но еще пахло горелым.
Наступил вечер, солнце село. В сумерках белела майка Марины. Марина сидела на корточках, изогнув спину и обняв колени руками, и что-то протяжно, без слов мурлыкала.
— Семеныч, — сказала она вдруг, — а ты чего не идешь работать?
— С тобой, может, хочу посидеть.
Марина продолжала заунывно мурлыкать. А потом вздохнула и сказала:
— А я знаю, отчего Бекишка на тебя ругается. Он и на Ваньку злится.
— Дурак, чего сделаешь! — сказал Нагаев.
— Нет… Слушай-ка!
— Ну?
— Тебя, верно, никто не любит. Почему так?
— Я не девка, чтоб любили. — Нагаев засопел носом. — Меня начальство уважает, я дело лучше любого-каждого знаю, а они обижаются. И вся любовь.
Он посидел немного, сопя сердито, потом сказал: «Пойти, пожалуй», встал и пошел в свою будку. Марина слышала, как он двигал койку, одевался, стучал рабочими башмаками. Потом он вышел с фонариком.
Проходя мимо Марины к забою, сказал:
— Иди, голубка, ложись.
— Сейчас. — Она вздохнула. — Только ночью и дышишь…
Петляя в темноте, удалялся фонарик Нагаева. А эсеновский экскаватор уже гремел вовсю, в его судорожном, рвущемся лязге как будто слышалось неутоленное раздражение. С грохотом отводил душу Беки Эсенов. Над гребнем отвала шаталось зарево четырех мощных фар, прикрепленных одна к стреле, три другие к кабине. Причудливо озарялись изломы песка, и казалось, что где-то внизу, за черным гребнем, мечутся языки пламени.
Марина нацедила из цистерны воду в ковшик, залила рукомойник. Она всегда мылась перед сном. В темноте она стояла в трусах и плескала на себя пыльной, пахнущей нагретым железом водой.
Пробежав в будку, Марина легла на койку. Все было горячим, шершавым от пыли: полотенце, подушка, простыня, которой Марина укрывалась. Если б она жила одна, она бы, конечно, спала голая. Еще лучше было бы спать на воле, но там было чересчур ветрено, носило песок и фаланги наскакивали. А в будке хоть и душней, зато безопасно.
Полежала она минуты две-три, подумала о том, что тоска зеленая, мочи нет жить в песках, хоть вешайся, — и заснула.
Сквозь сон услышала: стукнула дверь.
В ясном, светлом от звезд проеме двери стоял кто-то черный, длинный, с раздвинутыми локтями. Нагаев. Он и раньше приходил иногда ночью, будил Марину шумом, она просыпалась и тут же засыпала опять, но сейчас в его приходе было что-то новое. Марина это почувствовала сердцем и испугалась. Он вошел слишком тихо. Он тихо шагнул и сел на койку Марины. Марина лежала затаив дыхание, с открытыми глазами.
Нагаев посидел, не двигаясь, потом стал шарить по краю простыни, отвисшей с койки, и вдруг положил ладонь на плечо Марины. Она молча ударила его по руке.
Он хмыкнул и, помолчав, сказал шепотом:
— А ты горячая. Как печка горишь. — И потянул за край простыни. — Зачем закуталась? Холодно разве?
— Тебя не спросила. — Она снова сильно шлепнула его по руке.
Некоторое время сидели молча.
— Ты почему пришел? Иди, иди, Семеныч! — сказала Марина. — А то ребята чего скажут…
— И так говорят. Сейчас пойду.
Рука его опять легла на плечо, но Марина на этот раз не ударила, а схватила крепко запястье и после секундной борьбы оторвала, оттолкнула. Неслышным голосом попросила:
— Уходи, Семеныч…
Он подошел к своему углу, долго там возился, хлопал ладонью по койке. Зачиркал спичками, закуривая. У Марины страшно колотилось сердце.
Нагаев сказал, зевая:
— И то, надо идти… Я — за спичками, весь обыскался в кабине…
И ушел. Осталась открытой дверь, и в ней — серебряное, пустое небо.
Все было как всегда: ослепительная синева, ветер, то тихий, то порывчиками, и крохотные пылевые струи, вздувавшиеся над барханами. Вдруг Нагаев заметил из кабины, что в небе на юго-востоке появилась странная, войлочного цвета, полоса, похожая на плотно сбившееся облако пыли. Эта полоса изменялась на глазах. Она росла. Через минуту она превратилась в тучу и сделалась светлой, как песок.
Это был огромный вал песка, катившийся над пустыней с необыкновенной быстротой.
Впереди вала стремительно двигался, подскакивая и качаясь, тонконогий, наподобие чудовищного цветка, крутящийся песчаный столб.
«Как генерал скачет, — успел подумать Нагаев. — Сейчас по стреле шарахнет…»
Полнеба уже взбурело от поднятой в высоту пыли. Нагаев увидел, как Иван выпрыгнул из кабины и что-то закричал, размахивая руками, и стал карабкаться по откосу.
Нагаев тоже выключил мотор и начал снижать стрелу. Ему было тревожно. Он еще никогда не попадал в настоящий «афганец», и ему было тревожно за машину. Надо было как можно скорее опустить стрелу. Она, как назло, опускалась нестерпимо медленно! В последние секунды он уже не видел ковша: солнце исчезло. Стало темно, как в сумерках, от летящей песчаной мглы. Миллиарды песчинок трещали, колотясь о железо, лопнуло и вылетело стекло, кругом гудело, возник острый, удушающий запах, как будто одновременно выбивали пыль из множества старых ковров.
Нагаев спрыгнул на землю. Его тут же сбило с ног, и он пополз по откосу на четвереньках. До будок было шагов сто двадцать. Нагаев несколько раз падал, прежде чем добежал до ближайшей будки, где жили Беки, Иван и Чары Аманов.
— Во буранчик! Во дает, во дает! — по-дурацки хохоча, кричал Иван.
Аманов и Беки сидели, оцепенев, на корточках и с угрюмым равнодушием прислушивались к шуму бури. Будку трясло, она уже вся наполнилась пылью и удушливым запахом. Деревянная стена с одной стороны затрещала. Упираясь в стену плечами, Иван кричал:
— Во дает! Поехали, поехали в Мары без билета!
Будка в самом деле покачнулась и как будто немного сдвинулась. Нагаев с трудом распахнул дверь и, закрывая лицо рукавом, побежал к своей будке. Ему вдруг померещилось, что Марины нет дома, и он испугался.
Марины не было. Забившись под койку, трусливо скулила Белка.
— Где хозяйка? Куда ушла?
Нагаев сел на ящик. Белка вылезла из-под койки, и он почувствовал, как собака дрожит. Он машинально гладил ее, а она тихо взвизгивала, стараясь еще глубже сунуть голову меж его ног.
Внезапно оттолкнув собаку, Нагаев схватил свои мотоциклетные очки и выскочил из будки на волю. В пяти шагах ничего не было видно. Нагаев изо всех сил закричал: «Маринка-а!» — но голос его сразу унесся с песком и пропал. Больше кричать он не мог, в рот набилась пыль, он закашлялся.
Она ушла за дровами. Больше некуда. Обыкновенно она ломала саксаул в километре от лагеря: там был так называемый «как» — низинка, где скапливались весной дождевые воды, испарявшиеся к лету. Верно, там и захватил ее буран, там она и сидит. Или где-нибудь на дороге легла.
Нагаев двигался ползком, а как только он чуть выпрямлялся, ветер сшибал его с ног. Иногда он падал на песок и лежал, отдыхая, уткнувшись лицом в согнутую в локте руку, и ругался сквозь зубы. В нем все кипело от злости. Он ненавидел Марину. Ненавидел за то, что пошла, дура, не вовремя за дровами, и за то, что струсила и сейчас лежит где-нибудь в яме и ревет белугой, и за то, что надо искать ее, ползти, задыхаться от страха. Он ненавидел ее за то, что ему самому было очень страшно. Однако он продолжал двигаться. Потеряв всякую осторожность, он удалялся от лагеря все дальше. Он все время держался тракторного следа — это был единственный ориентир, — до тех пор, пока не начался крутой и долгий подъем и тракторный след повернул в обход, по склону бархана. Но Нагаев должен был перевалить через этот бархан и потом еще через один и потом пройти мимо большого куста черкеза, на котором висит консервная банка. И там уже близко, в тридцати шагах, была эта впадина.
Он отчетливо представлял себе весь путь, который надо проделать, но не верил в то, что найдет Марину. Его движение было перпендикулярно движению ветра, поэтому его все время сносило вправо, и он полз боком, левым плечом вперед, и это было похоже на плавание через реку с сильным течением. Но не видно было берега. Ни того, ни другого.
«Черт дурной! — ругал себя Нагаев. — Ребятам не сказал, сорвался! Теперь жри песок, подыхай, балда ослиная, каюк тебе тут…»
Тракторный след пошел по склону. Надо было отрываться от него: в сторону и вверх. Это значит отрываться от лагеря окончательно. Не задумываясь, Нагаев полез на четвереньках наверх. Кожа на его лице и на руках горела, как будто ее нахлестали веником.
Перед тем как подняться на второй гребень, Нагаев долго лежал в низине, собираясь с силами. Злоба его иссякла. Ему было слишком страшно, чтобы злиться. Он старался все делать не думая: просто отдыхать, а потом ползти, карабкаться по рыхлому, горячему склону, отворачивать лицо, дышать сквозь ладони, как сквозь маску, и потом катиться вниз, задыхаясь от пыли и выхаркивая пыль изо рта. Но в глубине сознания за всем страхом, болью, упрямством и озлоблением брезжила трезвая мысль: если за вторым барханом пусто, тогда — назад, немедля назад!
Через полчаса, когда стало совсем темно, — а было, наверно, не больше семи вечера, — Нагаев дотащился до впадины, и наткнулся руками на первое дерево саксаула, и стал кричать, и не удивился, когда ему ответил пронзительный вопль Марины и она выскочила вдруг из темноты, схватила его за руки, как будто боялась, что он может уйти, и от радости упала на колени, и он тоже упал, потому что силы его кончились.
— А я лежу и слезюсь… и слезюсь… — всхлипывая, шептала Марина.
Нагаев сел на песок. Ну вот, он догадался правильно: она лежала под деревом и ревела. Раздражение против нее вскипело в нем с новой силой, он встал и дернул Марину за руку:
— Вставай! Нечего тут…
Марина покорно поднялась, не выпуская руки Нагаева из двух своих. Она даже прижала его руку, как какую-то драгоценность, к своей груди, это было уж слишком, и он вырвал руку и сказал:
— Ну, пошли, что ли?
— Семеныч! Сенечка ты мой родной! — вдруг заголосила она громко, рыдающим голосом и бросилась к нему на шею, и ему пришлось обнять ее, чтоб удержаться на ногах. — Спасибо тебе, Сенечка! Родной мой, спасибо! Спасибо! Тыщу раз тебе спасибо! Мильон раз тебе спасибо! — Она торопливо, жадно целовала Нагаева. — Я уж думала — конец мне приходит. Ни один, думаю, паразит не вспомнил, и папки нету. И вдруг — ты… Сенечка мой родной!
Она изо всех сил обнимала его, прижималась к нему мокрым, шершавым лицом. Нагаев, встряхнув Марину за плечи, слегка отстранил ее.
— Ладно… Кончай, ну!
— Хорошо, Семеныч…
— Айда. Держись за меня.
— Держусь!
И Марина держалась. Она держалась так крепко, что обратный путь показался Нагаеву втрое длинней. Она не отпускала его ни на метр. То она хватала его за руку, то висла на плече, то обеими руками цеплялась за ремень от брюк. Она объясняла, что держится за него потому, что боится открыть глаза, как бы песком не засыпало. «Афганец» стихал, песок мело реже, но было все так же темно, теперь уже не от песчаной мглы, а от вечернего сумрака, и приходилось останавливаться и отыскивать тракторный след.
Когда Нагаев хотел отойти от Марины в сторону, чтобы разглядеть след получше, она с криками цеплялась за него и принималась плакать, и Нагаев ругался последними словами. Марина висела на нем, как прикованная. Оторвать ее могла только смерть.
— Ой, боюсь, боюсь, боюсь! — причитала она хриплым, кликушеским голосом.
— Да чего боишься? Ведь здесь я! Вот дурища!
— Ой, боюсь, боюсь, боюсь…
— Тьфу, черт!.. По скуле тебе дать, что ли?
— Ой, боюсь, боюсь…
Несколько раз Нагаев пытался по-разумному втолковать Марине, что убегать от нее нет ему никакого резона, что он специально ушел из лагеря затем, чтобы найти ее и привести домой, а не затем, чтобы убегать от нее, и что своим цепляньем она мешает соображать, тормозит движение и добьется того, что они застрянут до ночи и будут ночевать в песках. Марина как будто и понимала его слова, но страх был сильнее всякого понимания, и она твердила одно: «Ой, боюсь, боюсь…»
Наконец, обессиленный этой борьбой и усталостью, Нагаев сел на песок и сказал, что не знает, куда идти дальше, и в общем — каюк, придется тут куковать до света.
Марина смиренно опустилась с ним рядом, притерлась к нему боком и затихла. Для нее было, кажется, главное дело — не отпускать Нагаева. Рядом с ним она ничего не боялась. Она даже дремать пристроилась: голова ее легла на плечо Нагаева, и она вздохнула глубоко и покойно.
«Ну и дура девка! — думал Нагаев с тоской. — Ладно, погоди ж ты… Пересидим до утра…»
Но до утра им сидеть не пришлось. Через полчаса сквозь шум ветра прорвался чей-то крик. Марина вскочила на ноги и завопила тем пронзительным, визжащим голосом, каким она вопила, когда услышала Нагаева. В темноте мелькнули два фонаря. Первой ссыпалась по песчаному склону Белка, потом подбежали Иван и Беки, затормошили, задергали, подняли Марину на руки, а потом Иван оттолкнул Беки, сгреб Марину в охапку и понес один, как ребеночка. Нагаев, позабытый всеми, ковылял в потемках сзади. Одна Белка радостно прыгала вокруг него и тыкалась мордой в его ноги.
Идти оказалось недалеко. Лагерь был за барханом.
Сначала сидели в будке у Марины и Нагаева, пили холодный чай и при свете фонаря переживали заново все, что было. Марина весело рассказывала, как она хваталась за Нагаева, и передразнивала себя: «Ой, боюсь, боюсь!» Все были возбуждены, смеялись над Нагаевым: «Гляди, какой прыткий, — побежал спасать! Ай да Семеныч!» Белка крутилась волчком по полу, подпрыгивала и клала лапы то на одного, то на другого.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
— На той стройке Ермасов был невиноватый, — сказал Иван.
— Не знаю, кто виноватый, но я там погорел крепко, — заметил Нагаев. — В пятьдесят третьем приехал на Тахиа-Таш, аккурат месяц прошел, как он помер. Взял я машину, сидим в песках, работаем, ничего не знаем: а стройку, оказывается, закрыли. Ой, чего тут началось! Снабжение враз обрезали, начальство кто куда. Погорел я тогда крепко.
— А в чем то есть погорел? — спросила Марина.
— Вернулся пустой, да еще в дороге своих больше тыщи оставил. С желтым рублем вернулся. Ехал, как говорят, за шерстью, а приехал стриженый.
— Семеныч, ты здесь настриг много, — сказал Беки. — Без шерсти не останешься.
— А я чего говорю?
— Такой человек, как ты, всегда с шерстью останется.
В голосе Беки звучала угроза, он опять задирался. В нем тоже бродила нервность. Все были нервные в тот вечер.
Нагаев, сдерживаясь, повторил:
— Да-а, погорел я…
— Канал погорел, миллион денег погорел — тебе все равно. Лишь бы твои рубли заплатили, правда, Семеныч?
Аманов что-то сердито сказал по-туркменски. Нагаев перевернулся с живота на спину, сел и уставился на Беки прищуренными глазами.
— А ты как — не за рубли работаешь?
— Я? Нет! Не за рубли! — закричал Беки, вскочив и с силой колотя себя ладонью по голой груди. — Канал в мой колхоз придет! Мой отец эту воду ждет, моя мать ждет! Это мой канал!
— Твой канал, — усмехнулся Нагаев. — Эх, балда ты, балда…
— Беки, ты колхозник разве? — спросил Иван. — Небось забыл, как трудодни начисляют. Три года в армии да третий год на стройке…
— Я колхозник, да! Все равно в колхоз обратно вернусь, закончу техникум и вернусь. Только я знаешь когда вернусь? Когда воду в мой колхоз приведу! Сейчас от Амударьи до Мургаба дотянем, четыреста километров — так? Потом от Мургаба к Теджену, еще сто сорок, вторая очередь будет — так? И потом от Теджена до Ашхабада третья очередь, двести шестьдесят километров, — вот там и будет мой колхоз.
— А мой еще дальше, за Ашхабадом, — сказал Чары Аманов. — Но я так решил: до конца пойду, пока в Красноводск не приеду на своем экскаваторе!
— Еще не известно, может, на Челекен повернут, — сказал Иван. — До Красноводска дальше выходит.
Нагаев усмехнулся:
— Ближе, дальше. Чего считать, дурью мучиться? До вашего Челекена тыща километров. До Маров-то доползти — сто раз околеешь. И вот считают, насчитывают…
— Да, каждый день до воды считаем! Каждый километр считаем! — закричал Беки, вновь повернувшись к Нагаеву. — А ты одни кубы считаешь! Тебе какой черт, пойдет вода или не пойдет: взял свой чемодан — и айда. За то тебя не любят, Семеныч, никто не любит тебя! — последнюю фразу он выкрикнул с каким-то отчаянным наслаждением.
Аманов подошел к нему и ударил по плечу.
— Эй, пойди в забой, — сказал он. — Посмотри мой кумган, не знаю, где оставил. — И что-то добавил по-туркменски.
Поворчав, Беки нехотя, загребая ногами песок, пошел к забою. Подождав, пока он отойдет подальше, Аманов сказал:
— У туркмен так: старший сказал — младший должен делать. Всегда так. Даже поговорка старая есть: лучше быть щенком у собаки, чем младшим у туркмена. Ай, молодой, кричит…
— Да леший с ним, — сказал Нагаев.
Беки не вернулся. Прошло несколько минут, и из забоя донесся рев включенного мотора и лязг цепей.
Ушел в свою будку Иван: спать до смены. Потом ушел и Аманов. Нагаев и Марина остались одни возле потухшего очага, на котором недавно кипятился чайник. Угли давно истлели, но еще пахло горелым.
Наступил вечер, солнце село. В сумерках белела майка Марины. Марина сидела на корточках, изогнув спину и обняв колени руками, и что-то протяжно, без слов мурлыкала.
— Семеныч, — сказала она вдруг, — а ты чего не идешь работать?
— С тобой, может, хочу посидеть.
Марина продолжала заунывно мурлыкать. А потом вздохнула и сказала:
— А я знаю, отчего Бекишка на тебя ругается. Он и на Ваньку злится.
— Дурак, чего сделаешь! — сказал Нагаев.
— Нет… Слушай-ка!
— Ну?
— Тебя, верно, никто не любит. Почему так?
— Я не девка, чтоб любили. — Нагаев засопел носом. — Меня начальство уважает, я дело лучше любого-каждого знаю, а они обижаются. И вся любовь.
Он посидел немного, сопя сердито, потом сказал: «Пойти, пожалуй», встал и пошел в свою будку. Марина слышала, как он двигал койку, одевался, стучал рабочими башмаками. Потом он вышел с фонариком.
Проходя мимо Марины к забою, сказал:
— Иди, голубка, ложись.
— Сейчас. — Она вздохнула. — Только ночью и дышишь…
Петляя в темноте, удалялся фонарик Нагаева. А эсеновский экскаватор уже гремел вовсю, в его судорожном, рвущемся лязге как будто слышалось неутоленное раздражение. С грохотом отводил душу Беки Эсенов. Над гребнем отвала шаталось зарево четырех мощных фар, прикрепленных одна к стреле, три другие к кабине. Причудливо озарялись изломы песка, и казалось, что где-то внизу, за черным гребнем, мечутся языки пламени.
Марина нацедила из цистерны воду в ковшик, залила рукомойник. Она всегда мылась перед сном. В темноте она стояла в трусах и плескала на себя пыльной, пахнущей нагретым железом водой.
Пробежав в будку, Марина легла на койку. Все было горячим, шершавым от пыли: полотенце, подушка, простыня, которой Марина укрывалась. Если б она жила одна, она бы, конечно, спала голая. Еще лучше было бы спать на воле, но там было чересчур ветрено, носило песок и фаланги наскакивали. А в будке хоть и душней, зато безопасно.
Полежала она минуты две-три, подумала о том, что тоска зеленая, мочи нет жить в песках, хоть вешайся, — и заснула.
Сквозь сон услышала: стукнула дверь.
В ясном, светлом от звезд проеме двери стоял кто-то черный, длинный, с раздвинутыми локтями. Нагаев. Он и раньше приходил иногда ночью, будил Марину шумом, она просыпалась и тут же засыпала опять, но сейчас в его приходе было что-то новое. Марина это почувствовала сердцем и испугалась. Он вошел слишком тихо. Он тихо шагнул и сел на койку Марины. Марина лежала затаив дыхание, с открытыми глазами.
Нагаев посидел, не двигаясь, потом стал шарить по краю простыни, отвисшей с койки, и вдруг положил ладонь на плечо Марины. Она молча ударила его по руке.
Он хмыкнул и, помолчав, сказал шепотом:
— А ты горячая. Как печка горишь. — И потянул за край простыни. — Зачем закуталась? Холодно разве?
— Тебя не спросила. — Она снова сильно шлепнула его по руке.
Некоторое время сидели молча.
— Ты почему пришел? Иди, иди, Семеныч! — сказала Марина. — А то ребята чего скажут…
— И так говорят. Сейчас пойду.
Рука его опять легла на плечо, но Марина на этот раз не ударила, а схватила крепко запястье и после секундной борьбы оторвала, оттолкнула. Неслышным голосом попросила:
— Уходи, Семеныч…
Он подошел к своему углу, долго там возился, хлопал ладонью по койке. Зачиркал спичками, закуривая. У Марины страшно колотилось сердце.
Нагаев сказал, зевая:
— И то, надо идти… Я — за спичками, весь обыскался в кабине…
И ушел. Осталась открытой дверь, и в ней — серебряное, пустое небо.
Все было как всегда: ослепительная синева, ветер, то тихий, то порывчиками, и крохотные пылевые струи, вздувавшиеся над барханами. Вдруг Нагаев заметил из кабины, что в небе на юго-востоке появилась странная, войлочного цвета, полоса, похожая на плотно сбившееся облако пыли. Эта полоса изменялась на глазах. Она росла. Через минуту она превратилась в тучу и сделалась светлой, как песок.
Это был огромный вал песка, катившийся над пустыней с необыкновенной быстротой.
Впереди вала стремительно двигался, подскакивая и качаясь, тонконогий, наподобие чудовищного цветка, крутящийся песчаный столб.
«Как генерал скачет, — успел подумать Нагаев. — Сейчас по стреле шарахнет…»
Полнеба уже взбурело от поднятой в высоту пыли. Нагаев увидел, как Иван выпрыгнул из кабины и что-то закричал, размахивая руками, и стал карабкаться по откосу.
Нагаев тоже выключил мотор и начал снижать стрелу. Ему было тревожно. Он еще никогда не попадал в настоящий «афганец», и ему было тревожно за машину. Надо было как можно скорее опустить стрелу. Она, как назло, опускалась нестерпимо медленно! В последние секунды он уже не видел ковша: солнце исчезло. Стало темно, как в сумерках, от летящей песчаной мглы. Миллиарды песчинок трещали, колотясь о железо, лопнуло и вылетело стекло, кругом гудело, возник острый, удушающий запах, как будто одновременно выбивали пыль из множества старых ковров.
Нагаев спрыгнул на землю. Его тут же сбило с ног, и он пополз по откосу на четвереньках. До будок было шагов сто двадцать. Нагаев несколько раз падал, прежде чем добежал до ближайшей будки, где жили Беки, Иван и Чары Аманов.
— Во буранчик! Во дает, во дает! — по-дурацки хохоча, кричал Иван.
Аманов и Беки сидели, оцепенев, на корточках и с угрюмым равнодушием прислушивались к шуму бури. Будку трясло, она уже вся наполнилась пылью и удушливым запахом. Деревянная стена с одной стороны затрещала. Упираясь в стену плечами, Иван кричал:
— Во дает! Поехали, поехали в Мары без билета!
Будка в самом деле покачнулась и как будто немного сдвинулась. Нагаев с трудом распахнул дверь и, закрывая лицо рукавом, побежал к своей будке. Ему вдруг померещилось, что Марины нет дома, и он испугался.
Марины не было. Забившись под койку, трусливо скулила Белка.
— Где хозяйка? Куда ушла?
Нагаев сел на ящик. Белка вылезла из-под койки, и он почувствовал, как собака дрожит. Он машинально гладил ее, а она тихо взвизгивала, стараясь еще глубже сунуть голову меж его ног.
Внезапно оттолкнув собаку, Нагаев схватил свои мотоциклетные очки и выскочил из будки на волю. В пяти шагах ничего не было видно. Нагаев изо всех сил закричал: «Маринка-а!» — но голос его сразу унесся с песком и пропал. Больше кричать он не мог, в рот набилась пыль, он закашлялся.
Она ушла за дровами. Больше некуда. Обыкновенно она ломала саксаул в километре от лагеря: там был так называемый «как» — низинка, где скапливались весной дождевые воды, испарявшиеся к лету. Верно, там и захватил ее буран, там она и сидит. Или где-нибудь на дороге легла.
Нагаев двигался ползком, а как только он чуть выпрямлялся, ветер сшибал его с ног. Иногда он падал на песок и лежал, отдыхая, уткнувшись лицом в согнутую в локте руку, и ругался сквозь зубы. В нем все кипело от злости. Он ненавидел Марину. Ненавидел за то, что пошла, дура, не вовремя за дровами, и за то, что струсила и сейчас лежит где-нибудь в яме и ревет белугой, и за то, что надо искать ее, ползти, задыхаться от страха. Он ненавидел ее за то, что ему самому было очень страшно. Однако он продолжал двигаться. Потеряв всякую осторожность, он удалялся от лагеря все дальше. Он все время держался тракторного следа — это был единственный ориентир, — до тех пор, пока не начался крутой и долгий подъем и тракторный след повернул в обход, по склону бархана. Но Нагаев должен был перевалить через этот бархан и потом еще через один и потом пройти мимо большого куста черкеза, на котором висит консервная банка. И там уже близко, в тридцати шагах, была эта впадина.
Он отчетливо представлял себе весь путь, который надо проделать, но не верил в то, что найдет Марину. Его движение было перпендикулярно движению ветра, поэтому его все время сносило вправо, и он полз боком, левым плечом вперед, и это было похоже на плавание через реку с сильным течением. Но не видно было берега. Ни того, ни другого.
«Черт дурной! — ругал себя Нагаев. — Ребятам не сказал, сорвался! Теперь жри песок, подыхай, балда ослиная, каюк тебе тут…»
Тракторный след пошел по склону. Надо было отрываться от него: в сторону и вверх. Это значит отрываться от лагеря окончательно. Не задумываясь, Нагаев полез на четвереньках наверх. Кожа на его лице и на руках горела, как будто ее нахлестали веником.
Перед тем как подняться на второй гребень, Нагаев долго лежал в низине, собираясь с силами. Злоба его иссякла. Ему было слишком страшно, чтобы злиться. Он старался все делать не думая: просто отдыхать, а потом ползти, карабкаться по рыхлому, горячему склону, отворачивать лицо, дышать сквозь ладони, как сквозь маску, и потом катиться вниз, задыхаясь от пыли и выхаркивая пыль изо рта. Но в глубине сознания за всем страхом, болью, упрямством и озлоблением брезжила трезвая мысль: если за вторым барханом пусто, тогда — назад, немедля назад!
Через полчаса, когда стало совсем темно, — а было, наверно, не больше семи вечера, — Нагаев дотащился до впадины, и наткнулся руками на первое дерево саксаула, и стал кричать, и не удивился, когда ему ответил пронзительный вопль Марины и она выскочила вдруг из темноты, схватила его за руки, как будто боялась, что он может уйти, и от радости упала на колени, и он тоже упал, потому что силы его кончились.
— А я лежу и слезюсь… и слезюсь… — всхлипывая, шептала Марина.
Нагаев сел на песок. Ну вот, он догадался правильно: она лежала под деревом и ревела. Раздражение против нее вскипело в нем с новой силой, он встал и дернул Марину за руку:
— Вставай! Нечего тут…
Марина покорно поднялась, не выпуская руки Нагаева из двух своих. Она даже прижала его руку, как какую-то драгоценность, к своей груди, это было уж слишком, и он вырвал руку и сказал:
— Ну, пошли, что ли?
— Семеныч! Сенечка ты мой родной! — вдруг заголосила она громко, рыдающим голосом и бросилась к нему на шею, и ему пришлось обнять ее, чтоб удержаться на ногах. — Спасибо тебе, Сенечка! Родной мой, спасибо! Спасибо! Тыщу раз тебе спасибо! Мильон раз тебе спасибо! — Она торопливо, жадно целовала Нагаева. — Я уж думала — конец мне приходит. Ни один, думаю, паразит не вспомнил, и папки нету. И вдруг — ты… Сенечка мой родной!
Она изо всех сил обнимала его, прижималась к нему мокрым, шершавым лицом. Нагаев, встряхнув Марину за плечи, слегка отстранил ее.
— Ладно… Кончай, ну!
— Хорошо, Семеныч…
— Айда. Держись за меня.
— Держусь!
И Марина держалась. Она держалась так крепко, что обратный путь показался Нагаеву втрое длинней. Она не отпускала его ни на метр. То она хватала его за руку, то висла на плече, то обеими руками цеплялась за ремень от брюк. Она объясняла, что держится за него потому, что боится открыть глаза, как бы песком не засыпало. «Афганец» стихал, песок мело реже, но было все так же темно, теперь уже не от песчаной мглы, а от вечернего сумрака, и приходилось останавливаться и отыскивать тракторный след.
Когда Нагаев хотел отойти от Марины в сторону, чтобы разглядеть след получше, она с криками цеплялась за него и принималась плакать, и Нагаев ругался последними словами. Марина висела на нем, как прикованная. Оторвать ее могла только смерть.
— Ой, боюсь, боюсь, боюсь! — причитала она хриплым, кликушеским голосом.
— Да чего боишься? Ведь здесь я! Вот дурища!
— Ой, боюсь, боюсь, боюсь…
— Тьфу, черт!.. По скуле тебе дать, что ли?
— Ой, боюсь, боюсь…
Несколько раз Нагаев пытался по-разумному втолковать Марине, что убегать от нее нет ему никакого резона, что он специально ушел из лагеря затем, чтобы найти ее и привести домой, а не затем, чтобы убегать от нее, и что своим цепляньем она мешает соображать, тормозит движение и добьется того, что они застрянут до ночи и будут ночевать в песках. Марина как будто и понимала его слова, но страх был сильнее всякого понимания, и она твердила одно: «Ой, боюсь, боюсь…»
Наконец, обессиленный этой борьбой и усталостью, Нагаев сел на песок и сказал, что не знает, куда идти дальше, и в общем — каюк, придется тут куковать до света.
Марина смиренно опустилась с ним рядом, притерлась к нему боком и затихла. Для нее было, кажется, главное дело — не отпускать Нагаева. Рядом с ним она ничего не боялась. Она даже дремать пристроилась: голова ее легла на плечо Нагаева, и она вздохнула глубоко и покойно.
«Ну и дура девка! — думал Нагаев с тоской. — Ладно, погоди ж ты… Пересидим до утра…»
Но до утра им сидеть не пришлось. Через полчаса сквозь шум ветра прорвался чей-то крик. Марина вскочила на ноги и завопила тем пронзительным, визжащим голосом, каким она вопила, когда услышала Нагаева. В темноте мелькнули два фонаря. Первой ссыпалась по песчаному склону Белка, потом подбежали Иван и Беки, затормошили, задергали, подняли Марину на руки, а потом Иван оттолкнул Беки, сгреб Марину в охапку и понес один, как ребеночка. Нагаев, позабытый всеми, ковылял в потемках сзади. Одна Белка радостно прыгала вокруг него и тыкалась мордой в его ноги.
Идти оказалось недалеко. Лагерь был за барханом.
Сначала сидели в будке у Марины и Нагаева, пили холодный чай и при свете фонаря переживали заново все, что было. Марина весело рассказывала, как она хваталась за Нагаева, и передразнивала себя: «Ой, боюсь, боюсь!» Все были возбуждены, смеялись над Нагаевым: «Гляди, какой прыткий, — побежал спасать! Ай да Семеныч!» Белка крутилась волчком по полу, подпрыгивала и клала лапы то на одного, то на другого.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42