Знаешь песню, Демидыч: старик старый, одни мощи… Ха-ха!
Последнее время Нагаев почему-то насмешничал над Марютиным.
Маринка обиделась за отца:
— Надо же — песня! Дурачок-то…
— Да нет, слыхать-то слыхать, — сказал Нагаев, — только то не марыйцы, а просто машина идет в Мары. Или от них к нам.
На новом месте жили тесно, утепленных для зимы будок было только три, поэтому Марина с Нагаевым поместились с Марютиным. В большой будке, составленной из двух, жили шестеро, и в той же будке собирались иногда все в кучу двенадцать человек: попить чайку вместе, почитать газету, послушать радиоприемник «Турист», который Мартын Егерс повсюду таскал с собой.
В тот вечер, за два дня до Нового года, провожали в аул Бяшима Мурадова. Нагаев и Марина вошли в теплое помещение, наполненное табачной гарью и сладким, щипавшим глаза саксаульным дымом от печки, сели на юртовый войлок, расстеленный на полу. Потом зашел Марютин, тоже присел. Бяшим что-то рассказывал тихим голосом.
— Он говорит: «Ты комсомолец, да? Разве комсомольцу можно быть жадным, да?» Я говорю, что не жадный, говорю: дело — принцип. «Какой, говорит, дело — принцип, если ты по четыре тысячи в месяц заработаешь, — мне, говорит, Бегенч сказал, на вашей стройке работает. Яз-Мухамед тоже сказал, на скрепер работает. Здесь, говорит, не дело — принцип, а ты, сволочь, богатый и жадный, как бай».
— Вот гад! — сказал Иван.
— Это кто, Бяшим? Про кого рассказываешь? — спросила Марина.
— Про брата моей жены. Два брата есть, такой сволочь оба. Давно в армии служить надо, а они дома сидят, комиссара обманывают — разные справки-мравки несут, больной там, трахом.
— Ну, ну! А ты чего? — спросил Иван.
— Ничего не сказал и пошел. Сказал только: сам ты сволочь. Тогда один меня догнал, Берды Аман, и по голове ударил. Я упал сразу. Тогда второй начинал меня ногой бить. Ну, я вскочил, начинал драться, но их три человека — два брата и еще один парень, Назар, такой же сволочь, терьякеш, его отец в тюрьме сидит за то, что терьяк торговал, ну и он то же делает…
— Побили, значит? — спросил Иван.
— Нет, не побили. Потому что я домой убежал, схватил ружье и в воздух стрелял. Они убежали, как зайцы. Тогда я подошел к их дому, позвал их мать и сказал: «Огульджан — моя жена и живет в моем доме. А кто будет ее трогать или пугать, я стреляю с ружья. Всех твоих сыновей, сказал, застрелю с ружья и твоего мужа застрелю, а тебе только ноги перебью, чтобы ты была живая и мучилась за то, что родила таких пауков». Так я сказал. Их отца дома не было, сыновья убежали, но мать все слышала. И я пришел и сказал Огульджан, чтобы она жила спокойно.
— Хей, неправильно сказал, — пробормотал Чары Аманов. — Сколько отдать надо? Пять тысяч? Шесть? Хей, чепуха, какие деньги! Зато спокойно живи, и твоя Огульджан будет спокойна… — Он добавил несколько слов по-туркменски.
Беки Эсенов вдруг вскочил и закричал по-туркменски с такой дикой горячностью, что все засмеялись от неожиданности. Он кричал и тряс Бяшима за плечи. Бяшим отвечал неуверенно, но Чары Аманов вступил в спор, и вскоре все трое заговорили запальчиво, перебивая друг друга.
Никто не понимал их, кроме Марины.
— Ребятки, ребятки, — сказал Егерс, лежавший на боку с пиалкой чаю в руке. — Надо соблюдать закон вежливости и говорить по-русски, чтобы все могли понимать.
— Он говорит, — сказала Марина, — что эти люди торгуют в магазине сельпо и деньги им не нужны. Они богатые. Они хотели отдать Огульджан за этого Назара.
— Это как не нужны? — спросил Нагаев. — Брехня…
— Деньги, говорят, к деньгам, — сказал Марютин.
Туркмены продолжали ожесточенно спорить.
— Вот, значит, как: они хотели выдать Бяшимову жену за Назара и получить калым снова. Второй раз то есть, — пояснила Марина. — Вот твари паразитские! Бяшимка, миленький, а ты бы свою Огульджан сюда взял, на трассу. Пусть с нами живет.
— Я сам так думал. Но ей школу надо кончать, десятый класс. Она в учительский институт поступать хочет, в Марах. Нет, я правильно сказал: дело — принцип, но мне тоже деньги надо, потому что хотим свой дом делать. Участок мне дают, матерьял дают, потому что я, когда канал кончу, в колхоз приду трактористом. Дом делать — денег много нужно. Зачем я буду отдавать? Дурак, что ли?
Он усмехнулся, подбадривая себя, но было заметно, что его решимость еще не созрела, и выражение его чистого смуглого лица было нетвердо: в черных глазах на миг мелькали испуг и неуверенность, а в следующий миг лицо напрягалось жестко, надменно, губы сжимались.
— Верно, верно, — сказал Иван. — Нема дурных — такие деньги кидать.
— Ка-анечно!
— Пускай тут поишачат за нас, погнут горбину…
Чары Аманов, цокая, мотал головой.
— Хей, глупый ты, молодой… Я этого Назара-терьякеша знаю и Джафаровых тоже знаю. Они нехорошие люди. Не надо с ними ссориться.
— Бяшимка, а что в письмах пишут? — спросила Марина.
— Отец на прошлой неделе писал. Все хорошо, писал, только приходил Берды Аман и сказал, что ждут моего возвращения к Новому году. Если, сказал, деньги не привезу — плохо сделает.
— Я поеду с тобой, — сказал Егерс.
— Хей, возьми меня тоже, — сказал Беки.
— Сагбол, дост. Сагбол, Мартын Карлович. Приезжай, дорогой гость будешь, я своему отцу про вас много писал, только помощь мне не нужна. У меня ружье есть, старший брат есть, шофером работает в Байрам-Али.
— Поеду с тобой, — повторил Егерс. — Объясню Байнурову, возьму отпуск на неделю.
— Спасибо, Мартын Карлович. Зачем поедешь — не знаю…
— Пускай, пускай, правильно! — сказал Иван. — Мужик здоровый, он там всю торговлю раскидает, если что. Я бы сам поехал, да на Новый год договорились тут…
— Когда Байнуров приедет? — спросил Нагаев.
— Завтра с утра, — сказал Егерс. — Завтра я ему скажу, поедем вместе. Ты теперь мой сынок, я тебя должен защищать.
Егерс захохотал и шлепнул Бяшима по спине. Нагаев сказал:
— У Байнурова насчет расценок спросить. Говорят, снижение с января, не то с февраля.
— Не говорят, а точно, — сказал Марютин.
— Кто сказал?
— Из конторы один.
— Ну и как же?
— Да как: резанут. Особенно, говорит, по бульдозеристам крепко.
— Эй, ребята! — сказал Егерс. — Не огорчайтесь! Мартын Егерс научил вас делать пятьдесят тысяч кубов на бульдозере. Никто не верил, а он сделал и вас научил. А вы, чертовы дети, даже спасибо не сказали. Но ничего! Мартын Егерс придумает что-нибудь новое…
На воле стояла лютая, холодная ночь. Ни единой звезды. Ветер с северо-востока летел с песком и пахнул снегом. Может быть даже, он нес вместе с песком снег, но в темноте не было видно. Снег еще не выпадал ни разу. Но его ждали.
Марютин, как молоденький, побежал вперед, чтобы растопить печку. Молодожены не спеша шли следом. Марина держала Нагаева под руку.
— А жалко, что Бяшим уезжает. На Новом году его не будет… — вздохнула Марина. — Как он свою жену-то любит!
— Ну и что такого?
— Просто говорю…
— Всем отсюда надо сматываться, — проворчал Нагаев. — Расценки срежут — нечего тут делать.
Пришли в будку. Нагаев сидел на койке, курил, пока Марютин возился у печки. Саксаул попался как камень. Нагаев давал советы:
— Не так кладешь, Хрен Иваныч… Под низ клади… Другим концом…
Наконец толстое, корявое дерево схватилось, огонь зашипел. Марина поставила на печку котелок с кашей для отца: Марютин любил поесть на ночь.
— Если правду говоришь, Демидыч, — сказал Нагаев, — и расценки сильно подрежут, я тут оставаться не стану. Нет расчету.
— Это точно, — закивал Марютин. — Нету, нету…
— А ты как?
— Да как я? Как все, так и я.
— А я сорвусь. Мне, Демидыч, не деньги нужны, а устаю я на одном месте. Как все равно гриб ко пню прирастаешь. Теперь ночами не работаем, а привычка осталась — никак ночью не заснешь. И вот лежишь, думаешь-думаешь…
— Ага, всю ночь ворочается, окаянный, — сказала Марина. — Все бока мне протолкал.
— Думаешь насчет этого дела: как, мол, и что. Уехать надо отсюдова. Переменить пластинку.
— Сень! — голос Марины дрогнул. — Да ведь марыйцев уже слыхать! Честное слово, ведь близко же — а?
22
В день нашего приезда было особенно холодно, а вечером выпал снег. Он пролежал полдня. Туркменские мальчишки, ликуя, бегали по снегу босиком. Потом вышло солнце, пролился дождь, и все затопило грязью. День и ночь слышалось гудение тракторов: они не успевали вытаскивать погибающие автомашины.
Два сухих и холодных дня, наступившие затем, подморозили грязь, и распаханные колесами дороги изображали фантастический пейзаж: коричневые, окаменевшие лохмотья, чудовищные комья, воронки, рвы. Но опять проглянуло солнце, и все опять размягчело и потекло, ревели грузовики, утопая в грязи до крыльев, люди карабкались с камня на камень, цепляясь за деревья, жались к дувалам, и только верблюды, гордо вышагивая посередине улицы, месили грязь, не замечая ее, и тощие их ноги, заляпанные жижей, были как будто в чулках.
Атанияз сочинил такие строчки:
Зима! Текинец, торжествуя,
По грязи обновляет путь…
Смех смехом, а зима в разгаре: сегодня двенадцатое января. Уже три дня, как мы с Атаниязом приехали сюда из Ашхабада. Дела мои не двигаются. Ермасов, как на грех, в Ашхабаде, — на сессии Верховного Совета республики, он депутат, — и приедет только послезавтра утром.
Чтобы не терять времени, решаем съездить на денек в родной аул Атанияза. Тридцать пять километров на восток.
И мы вот трясемся в грузовике на каких-то ящиках, рулонах шерсти, пачках трикотажного белья, упакованных в толстую бумагу. Грузовик принадлежал магазину сельпо. Завмаг оказался знакомым Атанияза. Он сидит в кабине, а мы по-королевски расположились в кузове на пачках белья, глядим в небо и дышим холодным, пронзительно чистым и сырым воздухом зимней пустыни.
Атанияз — на редкость молчаливый парень. Иногда мы с ним молчим часами. Но это не мешает ни ему, ни мне, и даже наоборот, мы молчим продуктивно: он думает о чем-то своем, а я о своем.
Я вспоминаю о том, как мы встречали Новый год у одного Жоркиного приятеля, оператора с киностудии, у кого была большая квартира. Бесконечно длилась сумбурная ночь, в которой было больше нервности, чем веселья. Ни мне, ни Кате не хотелось идти. У Кати было похоронное настроение: с Нового года студия закрывалась, кое-кого перевели в труппу, а остальных отчислили. Катю отчислили. Я сказал, что будем что-нибудь придумывать. Но что я мог придумать? В общем, настроение было непраздничное. Вдобавок ко всему мне не очень-то хотелось видеть Сашку, да и Дениса тоже.
Но настало тридцать первое, и мы все-таки решили пойти. Тем более что уже отдали Жорке полтораста рублей.
Пришли позже всех, как аристократы. Катя три часа возилась с платьем, которое ей одолжила Раиса: они помирились, и Катя снова живет у нее. Платье было великолепное, из черной тафты. И Катя была в нем очень красивая.
Собралась большая компания, человек тридцать, не только редакционные, но и ребята с киностудии, какие-то знакомые Жоркиных знакомых, поэт Котляр и вновь появившийся Хмыров с целой свитой: вторым режиссером, директором картины и композитором. Хмыров недавно вернулся из Москвы. Он сказал мне, что совершенно заново переработал сценарий, теперь там действуют арабы из Египта, они приезжают в Туркмению для обмена опытом, и один араб влюбляется в туркменскую девушку. Сказал, что прошло на «ура». Хмыров был молчалив, держался важно, как генерал на свадьбе, а Жорка с Виктором валяли дурака, пели цыганщину, разные забавные пародийные песенки, и Жорка исполнял еще так называемые «блатные» — то, что любят захмелевшие интеллигенты. Потом пели нашу, журналистскую: «Годы пролетают очень быстро», которую кто-то привез из Москвы:
Годы пролетают очень быстро,
Деньги на деревьях не растут,
И всю жизнь мечтают журналисты
Заиметь свой собственный уют…
Бессвязно и глупо, но почему-то щемило сердце. Особенно трогательным был куплет:
В тридцать лет очки себе закажешь,
В тридцать пять катары наживешь,
В сорок лет «Адью, ребята!» скажешь,
В сорок пять — убьют или помрешь…
Тут у нас прямо слезы на глаза наворачивались: так было жалко самих себя. Эту песню с необыкновенным чувством пели все редакционные, даже те, у кого не было ни слуха, ни голоса.
Вдруг мирное и даже слегка сентиментальное течение вечера пошло наперекос. Виновницей была Надя, жена Виктора, которая ни с того ни с сего стала говорить Саше, как он замечательно поступил, расставшись с Лерой. О Лере старались не упоминать. Эта тема была табу. Сашка был молчалив, сидел рядом с Тамарой Гжельской и усиленно за ней ухаживал. Танцевал только с ней. Тамара была счастлива. Она не надевала очков, — наверное, чтобы казаться более женственной, — ее близорукие глаза блуждали, она никого не замечала и улыбалась кроткой, блаженной улыбкой. И вот Надежда, которая всегда отличалась заметным отсутствием ума и такта, начала своим громким хриплым голосом общественницы при домоуправлении восхвалять Сашку и поносить Леру. Она говорила про Леру, что та мелочна, эгоистична, лишена материнских чувств, что рано или поздно это должно было случиться потому, что «это» отвечало склонностям ее натуры.
Несколько раз мы пытались перевести разговор на другие рельсы, но Надя упорно возвращалась к той же теме. Она стала восхвалять себя, свою дальновидность:
— А кто первый ее раскусил? Кто предсказал, что это случится? Мой дурачок всегда со мной спорил: она культурный человек, у нее высшее образование, пятое-десятое! Ну и что? Кому нужно высшее образование, если человек — тьфу!
Виктор что-то неуверенно возражал, они заспорили, потом в разговор вступил Денис и сказал, что нельзя судить о людях по их поступкам.
Это замечание всколыхнуло весь стол, поэт Котляр начал читать какое-то стихотворение, но его перебивали, все желали говорить. Тамара Гжельская с неожиданной пылкостью атаковала Дениса:
— Ваша теория ведет к оправданию всяческих мерзостей!
Хмыров, не знавший сути дела, тоже почел долгом высказаться:
— Друзья мои, один римский философ сказал: ненавидеть человеческие пороки — это значит не любить людей…
Сашка прервал его:
— Послушайте, нельзя ли перенести дискуссию?
Вдруг поднялся Денис, лицо его стало багровым и шкиперским как никогда.
— Я не позволю говорить о Валерии гнусности! Ясно? — Он ударил кулаком по столу. — Она замечательная, отличная женщина! И, кроме того, моя родственница, сестра моей первой жены, которая тоже отличная женщина. Ясно? И кто посмеет сказать о Валерии гнусность, будет иметь дело со мной!
— Ради бога! — засмеялась Надя. — Никто не спорит, что она замечательная.
— Не волнуйтесь, — сказала хозяйка. — Я тоже не допущу в своем доме…
Надя подмигивала:
— Нет, она в самом деле замечательная.
— Молчать! — гаркнул Денис и снова ударил кулаком по столу. Все замолчали. Я увидел Сашкины глаза: он сидел сгорбившись, сжав рот, и в глазах его был страх, самый обыкновенный, низменный страх. — Я не желаю выслушивать никаких гнусностей о Валерии! Чем вы гордитесь? Почему вы считаете себя лучше ее? Вот вы, например? — он кивнул на Катю, сидевшую рядом со мной. — Или вы? — ткнул пальцем в Тамару Гжельскую. — А вы? Или вот…
Хозяин дома внезапно включил радиолу на полную мощность, и конец Денисовой речи потонул в музыке. Хозяйка шепнула мне:
— Уведите его, он пьян!
Денис был, конечно, пьян, но не сильно. Он не сопротивлялся, когда мы с Атаниязом вывели его на улицу и потом привели на квартиру Атанияза и уложили спать. Клара, жена Атанияза, уже вторую неделю была в Москве, на какой-то медицинской конференции.
Я бы тоже с удовольствием лег спать. Мне не хотелось возвращаться в душную квартиру, но там была Катя и надо было вернуться. Атанияз пошел со мной. Была теплая ночь. Мы гуляли в одних пиджаках и не мерзли. Атанияз говорил о Льве Толстом, о Пьере Безухове, о его разрыве с Элен.
Пьер винил себя за то, что женился на Элен без любви. В этом, казалось ему, состояло его преступление. У Сашки случилось наоборот: только сейчас, после разрыва, он понял, что любил Леру, что женился на ней по любви, но понял слишком поздно, когда любовь перегорела в его душе, превратилась во что-то совсем другое. Понять себя — что может быть невозможнее! Тем, которые любят, кажется, что они ненавидят, а ненавидящие не догадываются о том, что они больны любовью. А те, что полны самодовольства и сытости, не знают того, что они утешаются пустотой и что их сытость — это сытость верблюдов, вполне довольных верблюжьей колючкой.
Атанияз говорил о Пьере Безухове, а я думал о себе и о Кате. Все тот же поток, который нас несет. Невозможно остановиться. Понять себя — это и значит остановиться, плыть самому против течения. Понять себя — это всегда против течения.
Вокруг была ночь, пустынные новогодние улицы, и мы были погружены в себя и плохо понимали друг друга. Помню, меня охватил страх, ощущение беды: мне показалось, что я, как и Пьер, совершил преступление.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Последнее время Нагаев почему-то насмешничал над Марютиным.
Маринка обиделась за отца:
— Надо же — песня! Дурачок-то…
— Да нет, слыхать-то слыхать, — сказал Нагаев, — только то не марыйцы, а просто машина идет в Мары. Или от них к нам.
На новом месте жили тесно, утепленных для зимы будок было только три, поэтому Марина с Нагаевым поместились с Марютиным. В большой будке, составленной из двух, жили шестеро, и в той же будке собирались иногда все в кучу двенадцать человек: попить чайку вместе, почитать газету, послушать радиоприемник «Турист», который Мартын Егерс повсюду таскал с собой.
В тот вечер, за два дня до Нового года, провожали в аул Бяшима Мурадова. Нагаев и Марина вошли в теплое помещение, наполненное табачной гарью и сладким, щипавшим глаза саксаульным дымом от печки, сели на юртовый войлок, расстеленный на полу. Потом зашел Марютин, тоже присел. Бяшим что-то рассказывал тихим голосом.
— Он говорит: «Ты комсомолец, да? Разве комсомольцу можно быть жадным, да?» Я говорю, что не жадный, говорю: дело — принцип. «Какой, говорит, дело — принцип, если ты по четыре тысячи в месяц заработаешь, — мне, говорит, Бегенч сказал, на вашей стройке работает. Яз-Мухамед тоже сказал, на скрепер работает. Здесь, говорит, не дело — принцип, а ты, сволочь, богатый и жадный, как бай».
— Вот гад! — сказал Иван.
— Это кто, Бяшим? Про кого рассказываешь? — спросила Марина.
— Про брата моей жены. Два брата есть, такой сволочь оба. Давно в армии служить надо, а они дома сидят, комиссара обманывают — разные справки-мравки несут, больной там, трахом.
— Ну, ну! А ты чего? — спросил Иван.
— Ничего не сказал и пошел. Сказал только: сам ты сволочь. Тогда один меня догнал, Берды Аман, и по голове ударил. Я упал сразу. Тогда второй начинал меня ногой бить. Ну, я вскочил, начинал драться, но их три человека — два брата и еще один парень, Назар, такой же сволочь, терьякеш, его отец в тюрьме сидит за то, что терьяк торговал, ну и он то же делает…
— Побили, значит? — спросил Иван.
— Нет, не побили. Потому что я домой убежал, схватил ружье и в воздух стрелял. Они убежали, как зайцы. Тогда я подошел к их дому, позвал их мать и сказал: «Огульджан — моя жена и живет в моем доме. А кто будет ее трогать или пугать, я стреляю с ружья. Всех твоих сыновей, сказал, застрелю с ружья и твоего мужа застрелю, а тебе только ноги перебью, чтобы ты была живая и мучилась за то, что родила таких пауков». Так я сказал. Их отца дома не было, сыновья убежали, но мать все слышала. И я пришел и сказал Огульджан, чтобы она жила спокойно.
— Хей, неправильно сказал, — пробормотал Чары Аманов. — Сколько отдать надо? Пять тысяч? Шесть? Хей, чепуха, какие деньги! Зато спокойно живи, и твоя Огульджан будет спокойна… — Он добавил несколько слов по-туркменски.
Беки Эсенов вдруг вскочил и закричал по-туркменски с такой дикой горячностью, что все засмеялись от неожиданности. Он кричал и тряс Бяшима за плечи. Бяшим отвечал неуверенно, но Чары Аманов вступил в спор, и вскоре все трое заговорили запальчиво, перебивая друг друга.
Никто не понимал их, кроме Марины.
— Ребятки, ребятки, — сказал Егерс, лежавший на боку с пиалкой чаю в руке. — Надо соблюдать закон вежливости и говорить по-русски, чтобы все могли понимать.
— Он говорит, — сказала Марина, — что эти люди торгуют в магазине сельпо и деньги им не нужны. Они богатые. Они хотели отдать Огульджан за этого Назара.
— Это как не нужны? — спросил Нагаев. — Брехня…
— Деньги, говорят, к деньгам, — сказал Марютин.
Туркмены продолжали ожесточенно спорить.
— Вот, значит, как: они хотели выдать Бяшимову жену за Назара и получить калым снова. Второй раз то есть, — пояснила Марина. — Вот твари паразитские! Бяшимка, миленький, а ты бы свою Огульджан сюда взял, на трассу. Пусть с нами живет.
— Я сам так думал. Но ей школу надо кончать, десятый класс. Она в учительский институт поступать хочет, в Марах. Нет, я правильно сказал: дело — принцип, но мне тоже деньги надо, потому что хотим свой дом делать. Участок мне дают, матерьял дают, потому что я, когда канал кончу, в колхоз приду трактористом. Дом делать — денег много нужно. Зачем я буду отдавать? Дурак, что ли?
Он усмехнулся, подбадривая себя, но было заметно, что его решимость еще не созрела, и выражение его чистого смуглого лица было нетвердо: в черных глазах на миг мелькали испуг и неуверенность, а в следующий миг лицо напрягалось жестко, надменно, губы сжимались.
— Верно, верно, — сказал Иван. — Нема дурных — такие деньги кидать.
— Ка-анечно!
— Пускай тут поишачат за нас, погнут горбину…
Чары Аманов, цокая, мотал головой.
— Хей, глупый ты, молодой… Я этого Назара-терьякеша знаю и Джафаровых тоже знаю. Они нехорошие люди. Не надо с ними ссориться.
— Бяшимка, а что в письмах пишут? — спросила Марина.
— Отец на прошлой неделе писал. Все хорошо, писал, только приходил Берды Аман и сказал, что ждут моего возвращения к Новому году. Если, сказал, деньги не привезу — плохо сделает.
— Я поеду с тобой, — сказал Егерс.
— Хей, возьми меня тоже, — сказал Беки.
— Сагбол, дост. Сагбол, Мартын Карлович. Приезжай, дорогой гость будешь, я своему отцу про вас много писал, только помощь мне не нужна. У меня ружье есть, старший брат есть, шофером работает в Байрам-Али.
— Поеду с тобой, — повторил Егерс. — Объясню Байнурову, возьму отпуск на неделю.
— Спасибо, Мартын Карлович. Зачем поедешь — не знаю…
— Пускай, пускай, правильно! — сказал Иван. — Мужик здоровый, он там всю торговлю раскидает, если что. Я бы сам поехал, да на Новый год договорились тут…
— Когда Байнуров приедет? — спросил Нагаев.
— Завтра с утра, — сказал Егерс. — Завтра я ему скажу, поедем вместе. Ты теперь мой сынок, я тебя должен защищать.
Егерс захохотал и шлепнул Бяшима по спине. Нагаев сказал:
— У Байнурова насчет расценок спросить. Говорят, снижение с января, не то с февраля.
— Не говорят, а точно, — сказал Марютин.
— Кто сказал?
— Из конторы один.
— Ну и как же?
— Да как: резанут. Особенно, говорит, по бульдозеристам крепко.
— Эй, ребята! — сказал Егерс. — Не огорчайтесь! Мартын Егерс научил вас делать пятьдесят тысяч кубов на бульдозере. Никто не верил, а он сделал и вас научил. А вы, чертовы дети, даже спасибо не сказали. Но ничего! Мартын Егерс придумает что-нибудь новое…
На воле стояла лютая, холодная ночь. Ни единой звезды. Ветер с северо-востока летел с песком и пахнул снегом. Может быть даже, он нес вместе с песком снег, но в темноте не было видно. Снег еще не выпадал ни разу. Но его ждали.
Марютин, как молоденький, побежал вперед, чтобы растопить печку. Молодожены не спеша шли следом. Марина держала Нагаева под руку.
— А жалко, что Бяшим уезжает. На Новом году его не будет… — вздохнула Марина. — Как он свою жену-то любит!
— Ну и что такого?
— Просто говорю…
— Всем отсюда надо сматываться, — проворчал Нагаев. — Расценки срежут — нечего тут делать.
Пришли в будку. Нагаев сидел на койке, курил, пока Марютин возился у печки. Саксаул попался как камень. Нагаев давал советы:
— Не так кладешь, Хрен Иваныч… Под низ клади… Другим концом…
Наконец толстое, корявое дерево схватилось, огонь зашипел. Марина поставила на печку котелок с кашей для отца: Марютин любил поесть на ночь.
— Если правду говоришь, Демидыч, — сказал Нагаев, — и расценки сильно подрежут, я тут оставаться не стану. Нет расчету.
— Это точно, — закивал Марютин. — Нету, нету…
— А ты как?
— Да как я? Как все, так и я.
— А я сорвусь. Мне, Демидыч, не деньги нужны, а устаю я на одном месте. Как все равно гриб ко пню прирастаешь. Теперь ночами не работаем, а привычка осталась — никак ночью не заснешь. И вот лежишь, думаешь-думаешь…
— Ага, всю ночь ворочается, окаянный, — сказала Марина. — Все бока мне протолкал.
— Думаешь насчет этого дела: как, мол, и что. Уехать надо отсюдова. Переменить пластинку.
— Сень! — голос Марины дрогнул. — Да ведь марыйцев уже слыхать! Честное слово, ведь близко же — а?
22
В день нашего приезда было особенно холодно, а вечером выпал снег. Он пролежал полдня. Туркменские мальчишки, ликуя, бегали по снегу босиком. Потом вышло солнце, пролился дождь, и все затопило грязью. День и ночь слышалось гудение тракторов: они не успевали вытаскивать погибающие автомашины.
Два сухих и холодных дня, наступившие затем, подморозили грязь, и распаханные колесами дороги изображали фантастический пейзаж: коричневые, окаменевшие лохмотья, чудовищные комья, воронки, рвы. Но опять проглянуло солнце, и все опять размягчело и потекло, ревели грузовики, утопая в грязи до крыльев, люди карабкались с камня на камень, цепляясь за деревья, жались к дувалам, и только верблюды, гордо вышагивая посередине улицы, месили грязь, не замечая ее, и тощие их ноги, заляпанные жижей, были как будто в чулках.
Атанияз сочинил такие строчки:
Зима! Текинец, торжествуя,
По грязи обновляет путь…
Смех смехом, а зима в разгаре: сегодня двенадцатое января. Уже три дня, как мы с Атаниязом приехали сюда из Ашхабада. Дела мои не двигаются. Ермасов, как на грех, в Ашхабаде, — на сессии Верховного Совета республики, он депутат, — и приедет только послезавтра утром.
Чтобы не терять времени, решаем съездить на денек в родной аул Атанияза. Тридцать пять километров на восток.
И мы вот трясемся в грузовике на каких-то ящиках, рулонах шерсти, пачках трикотажного белья, упакованных в толстую бумагу. Грузовик принадлежал магазину сельпо. Завмаг оказался знакомым Атанияза. Он сидит в кабине, а мы по-королевски расположились в кузове на пачках белья, глядим в небо и дышим холодным, пронзительно чистым и сырым воздухом зимней пустыни.
Атанияз — на редкость молчаливый парень. Иногда мы с ним молчим часами. Но это не мешает ни ему, ни мне, и даже наоборот, мы молчим продуктивно: он думает о чем-то своем, а я о своем.
Я вспоминаю о том, как мы встречали Новый год у одного Жоркиного приятеля, оператора с киностудии, у кого была большая квартира. Бесконечно длилась сумбурная ночь, в которой было больше нервности, чем веселья. Ни мне, ни Кате не хотелось идти. У Кати было похоронное настроение: с Нового года студия закрывалась, кое-кого перевели в труппу, а остальных отчислили. Катю отчислили. Я сказал, что будем что-нибудь придумывать. Но что я мог придумать? В общем, настроение было непраздничное. Вдобавок ко всему мне не очень-то хотелось видеть Сашку, да и Дениса тоже.
Но настало тридцать первое, и мы все-таки решили пойти. Тем более что уже отдали Жорке полтораста рублей.
Пришли позже всех, как аристократы. Катя три часа возилась с платьем, которое ей одолжила Раиса: они помирились, и Катя снова живет у нее. Платье было великолепное, из черной тафты. И Катя была в нем очень красивая.
Собралась большая компания, человек тридцать, не только редакционные, но и ребята с киностудии, какие-то знакомые Жоркиных знакомых, поэт Котляр и вновь появившийся Хмыров с целой свитой: вторым режиссером, директором картины и композитором. Хмыров недавно вернулся из Москвы. Он сказал мне, что совершенно заново переработал сценарий, теперь там действуют арабы из Египта, они приезжают в Туркмению для обмена опытом, и один араб влюбляется в туркменскую девушку. Сказал, что прошло на «ура». Хмыров был молчалив, держался важно, как генерал на свадьбе, а Жорка с Виктором валяли дурака, пели цыганщину, разные забавные пародийные песенки, и Жорка исполнял еще так называемые «блатные» — то, что любят захмелевшие интеллигенты. Потом пели нашу, журналистскую: «Годы пролетают очень быстро», которую кто-то привез из Москвы:
Годы пролетают очень быстро,
Деньги на деревьях не растут,
И всю жизнь мечтают журналисты
Заиметь свой собственный уют…
Бессвязно и глупо, но почему-то щемило сердце. Особенно трогательным был куплет:
В тридцать лет очки себе закажешь,
В тридцать пять катары наживешь,
В сорок лет «Адью, ребята!» скажешь,
В сорок пять — убьют или помрешь…
Тут у нас прямо слезы на глаза наворачивались: так было жалко самих себя. Эту песню с необыкновенным чувством пели все редакционные, даже те, у кого не было ни слуха, ни голоса.
Вдруг мирное и даже слегка сентиментальное течение вечера пошло наперекос. Виновницей была Надя, жена Виктора, которая ни с того ни с сего стала говорить Саше, как он замечательно поступил, расставшись с Лерой. О Лере старались не упоминать. Эта тема была табу. Сашка был молчалив, сидел рядом с Тамарой Гжельской и усиленно за ней ухаживал. Танцевал только с ней. Тамара была счастлива. Она не надевала очков, — наверное, чтобы казаться более женственной, — ее близорукие глаза блуждали, она никого не замечала и улыбалась кроткой, блаженной улыбкой. И вот Надежда, которая всегда отличалась заметным отсутствием ума и такта, начала своим громким хриплым голосом общественницы при домоуправлении восхвалять Сашку и поносить Леру. Она говорила про Леру, что та мелочна, эгоистична, лишена материнских чувств, что рано или поздно это должно было случиться потому, что «это» отвечало склонностям ее натуры.
Несколько раз мы пытались перевести разговор на другие рельсы, но Надя упорно возвращалась к той же теме. Она стала восхвалять себя, свою дальновидность:
— А кто первый ее раскусил? Кто предсказал, что это случится? Мой дурачок всегда со мной спорил: она культурный человек, у нее высшее образование, пятое-десятое! Ну и что? Кому нужно высшее образование, если человек — тьфу!
Виктор что-то неуверенно возражал, они заспорили, потом в разговор вступил Денис и сказал, что нельзя судить о людях по их поступкам.
Это замечание всколыхнуло весь стол, поэт Котляр начал читать какое-то стихотворение, но его перебивали, все желали говорить. Тамара Гжельская с неожиданной пылкостью атаковала Дениса:
— Ваша теория ведет к оправданию всяческих мерзостей!
Хмыров, не знавший сути дела, тоже почел долгом высказаться:
— Друзья мои, один римский философ сказал: ненавидеть человеческие пороки — это значит не любить людей…
Сашка прервал его:
— Послушайте, нельзя ли перенести дискуссию?
Вдруг поднялся Денис, лицо его стало багровым и шкиперским как никогда.
— Я не позволю говорить о Валерии гнусности! Ясно? — Он ударил кулаком по столу. — Она замечательная, отличная женщина! И, кроме того, моя родственница, сестра моей первой жены, которая тоже отличная женщина. Ясно? И кто посмеет сказать о Валерии гнусность, будет иметь дело со мной!
— Ради бога! — засмеялась Надя. — Никто не спорит, что она замечательная.
— Не волнуйтесь, — сказала хозяйка. — Я тоже не допущу в своем доме…
Надя подмигивала:
— Нет, она в самом деле замечательная.
— Молчать! — гаркнул Денис и снова ударил кулаком по столу. Все замолчали. Я увидел Сашкины глаза: он сидел сгорбившись, сжав рот, и в глазах его был страх, самый обыкновенный, низменный страх. — Я не желаю выслушивать никаких гнусностей о Валерии! Чем вы гордитесь? Почему вы считаете себя лучше ее? Вот вы, например? — он кивнул на Катю, сидевшую рядом со мной. — Или вы? — ткнул пальцем в Тамару Гжельскую. — А вы? Или вот…
Хозяин дома внезапно включил радиолу на полную мощность, и конец Денисовой речи потонул в музыке. Хозяйка шепнула мне:
— Уведите его, он пьян!
Денис был, конечно, пьян, но не сильно. Он не сопротивлялся, когда мы с Атаниязом вывели его на улицу и потом привели на квартиру Атанияза и уложили спать. Клара, жена Атанияза, уже вторую неделю была в Москве, на какой-то медицинской конференции.
Я бы тоже с удовольствием лег спать. Мне не хотелось возвращаться в душную квартиру, но там была Катя и надо было вернуться. Атанияз пошел со мной. Была теплая ночь. Мы гуляли в одних пиджаках и не мерзли. Атанияз говорил о Льве Толстом, о Пьере Безухове, о его разрыве с Элен.
Пьер винил себя за то, что женился на Элен без любви. В этом, казалось ему, состояло его преступление. У Сашки случилось наоборот: только сейчас, после разрыва, он понял, что любил Леру, что женился на ней по любви, но понял слишком поздно, когда любовь перегорела в его душе, превратилась во что-то совсем другое. Понять себя — что может быть невозможнее! Тем, которые любят, кажется, что они ненавидят, а ненавидящие не догадываются о том, что они больны любовью. А те, что полны самодовольства и сытости, не знают того, что они утешаются пустотой и что их сытость — это сытость верблюдов, вполне довольных верблюжьей колючкой.
Атанияз говорил о Пьере Безухове, а я думал о себе и о Кате. Все тот же поток, который нас несет. Невозможно остановиться. Понять себя — это и значит остановиться, плыть самому против течения. Понять себя — это всегда против течения.
Вокруг была ночь, пустынные новогодние улицы, и мы были погружены в себя и плохо понимали друг друга. Помню, меня охватил страх, ощущение беды: мне показалось, что я, как и Пьер, совершил преступление.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42