Мы свернули с дороги и остановились возле ивовых зарослей. Высоко и отвесно поднимались горы. Они были слоистые, желтовато-белые и голые, на них не было никакой зелени, ничего, кроме трещин и складок. Наверху, рядом с вершинами, сияло маленькое голубое небо, а внизу была каменная свалка, россыпи, пирамиды камней. Одни камни выломались из скалы недавно, другие уже обтерло время. От камней шел жаркий каменный запах. Под ивовыми зарослями текла речка Фирюзинка. Атанияз обвязал веревками горлышки бутылок с минеральной водой и осторожно спускал бутылки в воду. Борис и Клара расстилали на земле клеенчатую скатерть.
Я сел возле воды на землю, мягкую от травы. Давно я не видел травы. Она была негустая, но яркая, росла клочками, жадно торча отовсюду, даже из камней.
Никто не знал, что сегодня, в последнее воскресенье лета, мне исполнилось тридцать два. Прожита половина жизни. Странно: половина жизни, а ощущение такое, будто настоящего еще не было, главная жизнь впереди. Куда, собственно, я девал эти годы? Нет, настоящее было, но недолго, лет до одиннадцати, детство было настоящее, а потом все полетело кувырком: отрочество ни к черту, юность искалечена войной, а потом непрерывная борьба за то, чтобы быть человеком, несмотря ни на что. Всю жизнь я изо всех сил старался поправить непоправимое. И тысячи других занимались тем же самым. Пока вдруг не сломалось время — неожиданно, как ломается нож. Вот куда ушли эти годы: в ненастоящую жизнь. Но настоящее будет! Оно не может не быть! Оно придет, наверно, неслышно, как молодая трава, и мы даже не догадаемся сразу, что вот оно — здесь. А оно будет здесь. И уже кому-то другому, кто будет моложе нас, оно покажется недостаточно настоящим.
Подошел Атанияз и сел рядом со мной на камень.
— Это и есть Фирюза? — спросил я.
— Нет, Фирюза дальше. Тут просто ущелье.
— Как тут красиво, правда? — сказала Клара и с блаженным видом потянула носом. — И какой воздух, чувствуете?
— Да, конечно.
— Здесь замечательно красиво. А дальше будет еще красивей, — сказал Атанияз с гордостью. — Гораздо красивей, чем на Кавказе.
— Здесь красиво, — подтвердил я. — И, главное, тут растет трава.
Наутро Хорев был бодр, разговорчив, шутливо рассказывал о своих вчерашних блужданиях в бурю — совсем другой человек! Он позвонил из вестибюля гостиницы в аэропорт, узнал, что самолет отлетает в двенадцать, и сказал об этом Карабашу, который брился, сидя на кровати перед тумбочкой. Игнатий Петрович уехал, не попрощавшись, рано утром.
— Вот вы считаете меня консерватором. Признайтесь, ведь так? — сказал Хорев, садясь на кровать напротив Карабаша. — А я вовсе не консерватор.
— Разве нет? — спросил Карабаш, глядя в зеркало.
— Честное слово, нет. Я просто укорачиваю ваши загибы, усмиряю ваши завихрения.
Он улыбнулся благодушно и по-приятельски.
— Я, так сказать, осуществляю роль трения: торможу, сдерживаю движение и одновременно делаю это движение возможным. Понимаете?
— Почти.
— Вы, как инженер, должны понять. Поезд мчится по рельсам благодаря трению. Не будь трения, все полетит к черту, в тартарары! Так вот я и есть трение. Я выполняю эту благородную и, если хотите, жертвенную роль: роль Великого Противодействия.
Карабаш повернулся к нему намыленной щекой.
— Вы серьезно?
— Вполне. Если рассуждать диалектически, — ведь вы диалектик, марксист? — то в прогрессе в равной степени повинны те, кто его добивается, и те, кто ему противится. Это плод, так сказать, совместных усилий.
— Поздравляю вас… — пробормотал, не разжимая зубов, Карабаш, продолжая намыливать подбородок. Видеть и слышать улыбающегося Хорева было почему-то еще неприятнее, чем ощущать его враждебность.
Хорев встал и принялся ходить по комнате. Футбольным ударом он отбросил попавшую под ногу корзину для бумаг.
— Я, чтоб вы знали, невыносимый психопат. Вчера я был в ужасном настроении, мне все было противно, весь мир противен, и вы особенно. Я не мог видеть вашей физиономии. Знаете, в чем дело? На меня действовала погода, этот бессмысленный ураган, пыль, тьма. А сегодня чудесный, спокойный день.
— И вы примирились со мной до полудня, когда наступит жара?
— Да, я примирился и даже нашел в вас достоинства: вы не храпите ночью.
— Геннадий Максимович, а вы знаете, что по вашей теории можно и Чингисхана причислить к деятелям прогресса?
— Можно, дорогой, можно. Как это вы сообразили? — Хорев вдруг засмеялся и потрепал Карабаша по плечу. — Нехорошо, стыдно! Вы молодой человек, двадцать семь лет, юноша, вы должны понимать юмор, должны быть легким, игривым, хватать на лету. Ай-ай, это плохо, если у вас этого нет. Ну, тогда пойдемте в буфет, опрокинем по рюмке чая…
За завтраком Хорев вдруг, без всяких предисловий, начал говорить о Ермасове, которого он называл Степаном. Оказывается, он считает Степана выдающимся самородком, крупнейшим инженерным талантом, самым крупным в республике, а может быть, и во всей Средней Азии. Оказывается, он безмерно уважает Степана. Преклоняется перед его размахом, смелостью, перед его сокрушительной энергией и мужицким упрямством. Любит его, как брата, несмотря на все его фокусы и невыносимый характер самодура.
— Можно любить самодура? — спросил Карабаш.
— Конечно! Спросите женщин, они вам скажут: да. Я восхищаюсь напором и силой, с какой он ломится напрямик, как слон через джунгли. И даже когда он топчет меня ногами, я восхищаюсь яростью, с какой он это делает.
— Разве он вас топтал когда-нибудь?
— Неоднократно. Вы не застали, это было раньше. Но сейчас я восхищаюсь его выдержкой: смотрите, он клокочет, как самовар, готов убить меня, расстрелять за мою статью и, однако, не говорит мне ни слова. Для него это героический поступок. Колоссальный сдвиг. Кстати, я вижу в этом заслугу моей статьи: я ведь как раз пишу там, что он криклив, невыдержан, взрывается от малейшей критики…
— И, однако, статейка вас не украсила.
— Согласен, согласен! Абсолютно! Я ведь хотел объясниться со Степаном, но чувствовал, что нарвусь на грубость. Объяснюсь, когда он остынет. Ведь тут какая ситуация: эти товарищи из Института гидромелиорации и Управления водными ресурсами — вы знаете, о ком я говорю, — до сих пор не могут простить Степану его идеи переброски механизмов в пески и таким образом переворота всей идеи проекта. Вот кто истинные консерваторы! Но у них есть связи, и крупные. Потому что, когда ко мне обратились из газеты…
Карабаш думал: он рассказывает все это, чтобы я передал Ермасову. Сам трусит. Как трудно иметь с ним дело!
— Я сразу понял, что они в курсе моего выступления на июньском производственном совещании, — говорил Хорев, — помните, когда я впервые высказался против окольцовки озер? Но то, что они сделали с моим текстом, — это такая беспардонность, такое попрание…
Карабаш посмотрел на часы. Через сорок минут надо было ехать на аэродром. Неясное беспокойство томило Карабаша. Оно возникло, может быть, от раздражения против Хорева. Он поднялся.
— Пойдемте, нам пора ехать. — И вдруг сказал резко: — Но ведь, как ни крути, Геннадий Максимович, вы были против окольцовки озер? И против других отступлений от проекта? И против переброски механизмов тоже? Ведь это факт! Зачем вы сейчас оправдываетесь?
— Я не оправдываюсь. Подождите, садитесь! У нас час времени.
— Не час, а сорок минут. Пока дойдем до остановки автобуса…
— Но я не хочу разговаривать с вами на ходу, черт возьми! Садитесь, садитесь!
Карабаш сел. Хорев заговорил с поспешностью и азартом, его мясистое лицо покраснело.
— Да, я возражал Степану, и это не секрет. Я нисколько не оправдываюсь. И до сих пор считаю: зачем дразнить гусей? Зачем восстанавливать против себя и управление и весь штаб проектировщиков? Но я высказал свои соображения объективно, а в газете все это безобразным образом исказили, усугубили…
— Не в том дело: две фразы убрали, две фразы прибавили, — сказал Карабаш и снова поднялся. Хорев тоже встал. — Вы поступили некрасиво, понимаете? В самый острый момент, в разгар борьбы, ставите нам подножку. А ведь вы — наш, вы строитель. Причем — бессмысленно. Все равно Ермасов поступит по-своему.
— Товарищ Карабаш, вы забываете, что наступило другое время — время коллективного руководства, коллективного разума!
— Да, но главное — разума. А вы боитесь довериться разуму. Так что это время не ваше.
Карабаш быстро пошел к двери.
— Куда вы?
— Сейчас вернусь. Я хочу позвонить в трест.
— Какой трест? Сегодня воскресный день! Оскорбил, обозвал и помчался…
— В самом деле, — Карабаш остановился. — Меня тревожит буран. Вчера мои бензовозы ушли за горючим в Сагамет.
— Позвоните Степану домой. Если что-нибудь случилось, ему сообщат. Спросите, не икалось ли ему: говорим о нем целое утро…
Карабаш вышел. Хорев допил чай, расплатился с буфетчиком и побежал в номер. В возбуждении он стал ходить по комнате, что-то бормоча, размышляя вслух, и машинально собирал свои вещи: бросал в грузный, широкодонный, как саквояж, портфель из толстой свиной кожи полотенце, мыльницу, домашние туфли, журнал «Огонек» и свежие газеты. Потом он прилег на кровать, чтобы отдохнуть минут десять от нахлынувшего возбуждения, и в это время вошел Карабаш.
— Так вот, — сказал он. — В нескольких местах занесло Пионерную траншею. Особенно в районе двести двадцатого — двести двадцать шестого километров. В других местах меньше.
— Кто сказал? — с живостью вскочив и садясь на кровати, спросил Хорев. У него сделались круглые, испуганные глаза, как будто его внезапно, среди ночи, разбудили.
— Ермасов сказал. Он летит на трассу с четырехчасовым самолетом.
— Куда летит?
— К нам на Инчу.
— А кто ему сообщил?
Карабаш, не отвечая, быстрыми движениями приводил в порядок свою постель, собирал вещи, засовывал бумаги в портфель, потом взял со стола шляпу и нахлобучил ее.
— Сообщили, — сказал он. — Идемте.
— Сейчас, сейчас… — Хорев в волнении кружил по комнате. Он обдумывал внезапную, поразившую его новость и одновременно искал свою шляпу, найти которую было трудно. Наконец он увидел шляпу под кроватью Карабаша, схватил ее и выбежал на улицу.
Карабаш уже шагал, не оглядываясь, по направлению базарной площади, где была остановка автобуса. Получилось так, что в автобусе они сели на разные скамейки. На аэродроме тоже не удалось поговорить. И только в самолете, в маленьком, бутылочного цвета «Ан-2», где пассажиры сидели двумя рядами друг против друга, Карабаш и Хорев сели вместе. Оглушительно трещал мотор. Самолет трясся, покачивался и по временам точно сваливался с одной ступеньки на другую.
Все пассажиры сидели молча, и Карабаш и Хорев тоже молчали. Карабаш чувствовал, что Хорев давно хочет что-то сказать, но сдерживается. Он почти физически ощущал напряженное, скованное молчание Хорева. Было очень душно. Карабаш снял шляпу, пальцами стряхнул капли пота со лба и сказал:
— Вы должны радоваться, что мой участок передали «Западу». Теперь эта заваруха вас не касается.
— Как? — переспросил Хорев. Очень шумел мотор.
Карабаш повторил то же самое громче. Хорев повернул к нему лицо с тем отчужденным и брезгливым выражением, какое было у него вчера, когда он пришел в буфет за ключом.
— Меня это касается чрезвычайно близко! — сердито закричал он, брызгая в ухо Карабаша слюной. — Потому что я был один из тех, кто предупреждал об опасности! Но с Ермасовым невозможно спорить! Меня называли кетменщиком! Вот плоды ваших экспериментов, вашей инициативы! И вы еще слишком молоды, чтобы упрекать меня в некрасивых поступках, — понятно?
Лицо его покраснело, уши стали малиновые, он отвернулся. Он выкрикнул все, что хотел.
Карабаш засмеялся и не ответил. Он вытер ладонью ухо, повернулся к Хореву спиной и стал смотреть в иллюминатор. Внизу текла залитая полдневным жаром, безобразная, рябая пустыня. «Какая сволочь, — подумал Карабаш. — Какая огромная плоская и никому не нужная сволочь. Ну, погоди ж ты: мне бы хоть пятнадцать бульдозеров, и я из тебя дух вышибу, гадина!»
9
Прошла еще неделя — Марютин не возвращался. Аманов уехал за ним вдогонку и тоже пропал. Гусейн Алиев, шофер с автолавки, сказал, будто сменщики ремонт экскаватора вовсе забросили и собираются, по примеру Егерса, садиться на бульдозер. Каждый день в забое рядом с поселком проводятся испытания: Карабаш и другие начальники там безвылазно.
А в лагере, где остались две машины и четыре человека, наступила тишина и перемена жизни.
Началось это после бури. И дело было даже не в том, что работы прибавилось, что ветром завеяло траншею, перемешало рашу — вынутый грунт — и пришлось спорить с прорабом и выяснять, где бриньковская раша, а где нагаевская, и сколько было вынуто, и куда что отвеялось, а в том, что изменился весь настрой жизни. Стало тихо и скучно. На рассвете молчком наливались чаем, вечерами разговоры были только насчет грунта, кубов, прораба. Да Иван с Беки еще ударились в учебу: собрались поступать в Сагаметский заочный техникум, накупили тетрадей, книжек, запирались после смены, а то и днем в будке, зубрили напропалую. Готовились к экзаменам, Байнуров помогал: сам недавний студент.
Когда приехал Марютин, — а приехал он с пятью бульдозерами, с цистерной горючего и с четырнадцатью рабочими, из которых было шесть машинистов, и среди них Мартын Егерс, четыре ученика, слесари и кладовщик, — в первую же минуту Марина ему сказала: так и так, мол, папа, мы с Семенычем поженились, и можешь нас поздравить.
Марютин, конечно, кое-какие слухи слыхал, но не придавал им значения, а теперь, услышав эдакое серьезное, совершенно растерялся. Некоторое время он стоял перед Мариной, блуждая глазами, мял в руке кепку и не мог вымолвить ни слова.
— Насчет поздравлений — что ж… Наше вам… Это да… — Наконец выдавил бессмысленное: — Расписались разве?
— Нет еще.
— Ну да, верно. Негде тут.
— Мы распишемся. Вот он возьмет три отельных дня, поедем в Мары и распишемся.
— Ну да, ну да… Я вот про что: он тебе по годам в отцы годится. Меня чуть помлаже.
— Ой, папка! А ты забыл, что сам говорил?
— Что?
— Что ему самый возраст, чтоб семью заводить и все хозяйство. Забыл?
— Если с женщиной подходящей, это да, это правильно. Ладно, что толковать! Пошли в хату…
В «хату» Марютин вошел с некоторым страхом, хотя вид на себя напустил важный и даже суровый. Нагаев курил, сидя на койке. Он был в белой, праздничной рубашке, в темно-синих брюках от нового костюма и в желтых модельных полуботинках. Мужчины поздоровались молча. Марютин сел на койку, а Марина — рядом с Нагаевым и, улыбаясь, подхватила его под руку и придвинулась к нему, как будто приготовилась фотографироваться.
Избегая глядеть на них, Марютин покашливал и собирался с мыслями. Поздравление комом стояло в горле. Нагаев смотрел насмешливо и нахально и никак не располагал к тому, чтобы отечески благословлять его, однако произнести что-нибудь требовалось.
— Значит, так, — сказал Марютин. — Что получается? Папаша за дверь, а вы — раз-раз и обкрутились. Здорово, молодцы!
Он засмеялся и почувствовал облегчение.
— Молодцы, ребята! — повторил он. — Значит, папаше и отлучиться нельзя? Так выходит?
— Долго ли умеючи, — сказал Нагаев и, вытащив из-под койки бутылку ашхабадской водки, поставил ее на ящик. Бутылку эту удалось под секретом и с изрядной наценкой достать у Гусейна Алиева.
— Нет, так выходит? — сказал Марютин. — Чуть папаша из дома, а тут, значит, готово дело. Это прямо здорово… — И он еще долго, пока разливали водку, резали хлеб и открывали банки с тресковой печенью и с компотом из абрикосов, мусолил эту мысль и сам смеялся, потому что шутка казалась ему очень смешной и удачной.
После первой стопки стало совсем просто. Нагаев принялся расспрашивать Марютина о работе, и они стали говорить о бульдозерах и проговорили на эту тему часа два, до тех пор, пока не прибежал Беки и не сказал, что прораб Байнуров созывает всех на собрание.
В котловине, где прежде стояли три будки, теперь раскидывался поселок. Среди новых механизаторов было несколько знаменитых на стройке имен: тракторист Сапаров, супруги Котович, которые раньше работали на скрепере, а теперь взяли бульдозер, и Богаэддин Ибадуллаев.
Богаэддин, или Богдан, как его называли попросту, попал на стройку в пятьдесят четвертом году, после амнистии. Тогда пришла большая группа бывших уголовников. Многие из них за три года отсеялись, не вынесли жары, труда, постной жизни, других пришлось выставить со стройки силой, а некоторые получили специальность и стали работать. Те немногие, которые задержались и втянулись в рабочую жизнь, теперь работали отлично.
Богаэддин провел в лагерях четырнадцать лет. Если бы не амнистия, он бы сидел еще восемь. Он был настоящий, первостатейный вор, из тех, которые называют себя «вор в законе». Когда его освободили, ему исполнилось тридцать три года.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Я сел возле воды на землю, мягкую от травы. Давно я не видел травы. Она была негустая, но яркая, росла клочками, жадно торча отовсюду, даже из камней.
Никто не знал, что сегодня, в последнее воскресенье лета, мне исполнилось тридцать два. Прожита половина жизни. Странно: половина жизни, а ощущение такое, будто настоящего еще не было, главная жизнь впереди. Куда, собственно, я девал эти годы? Нет, настоящее было, но недолго, лет до одиннадцати, детство было настоящее, а потом все полетело кувырком: отрочество ни к черту, юность искалечена войной, а потом непрерывная борьба за то, чтобы быть человеком, несмотря ни на что. Всю жизнь я изо всех сил старался поправить непоправимое. И тысячи других занимались тем же самым. Пока вдруг не сломалось время — неожиданно, как ломается нож. Вот куда ушли эти годы: в ненастоящую жизнь. Но настоящее будет! Оно не может не быть! Оно придет, наверно, неслышно, как молодая трава, и мы даже не догадаемся сразу, что вот оно — здесь. А оно будет здесь. И уже кому-то другому, кто будет моложе нас, оно покажется недостаточно настоящим.
Подошел Атанияз и сел рядом со мной на камень.
— Это и есть Фирюза? — спросил я.
— Нет, Фирюза дальше. Тут просто ущелье.
— Как тут красиво, правда? — сказала Клара и с блаженным видом потянула носом. — И какой воздух, чувствуете?
— Да, конечно.
— Здесь замечательно красиво. А дальше будет еще красивей, — сказал Атанияз с гордостью. — Гораздо красивей, чем на Кавказе.
— Здесь красиво, — подтвердил я. — И, главное, тут растет трава.
Наутро Хорев был бодр, разговорчив, шутливо рассказывал о своих вчерашних блужданиях в бурю — совсем другой человек! Он позвонил из вестибюля гостиницы в аэропорт, узнал, что самолет отлетает в двенадцать, и сказал об этом Карабашу, который брился, сидя на кровати перед тумбочкой. Игнатий Петрович уехал, не попрощавшись, рано утром.
— Вот вы считаете меня консерватором. Признайтесь, ведь так? — сказал Хорев, садясь на кровать напротив Карабаша. — А я вовсе не консерватор.
— Разве нет? — спросил Карабаш, глядя в зеркало.
— Честное слово, нет. Я просто укорачиваю ваши загибы, усмиряю ваши завихрения.
Он улыбнулся благодушно и по-приятельски.
— Я, так сказать, осуществляю роль трения: торможу, сдерживаю движение и одновременно делаю это движение возможным. Понимаете?
— Почти.
— Вы, как инженер, должны понять. Поезд мчится по рельсам благодаря трению. Не будь трения, все полетит к черту, в тартарары! Так вот я и есть трение. Я выполняю эту благородную и, если хотите, жертвенную роль: роль Великого Противодействия.
Карабаш повернулся к нему намыленной щекой.
— Вы серьезно?
— Вполне. Если рассуждать диалектически, — ведь вы диалектик, марксист? — то в прогрессе в равной степени повинны те, кто его добивается, и те, кто ему противится. Это плод, так сказать, совместных усилий.
— Поздравляю вас… — пробормотал, не разжимая зубов, Карабаш, продолжая намыливать подбородок. Видеть и слышать улыбающегося Хорева было почему-то еще неприятнее, чем ощущать его враждебность.
Хорев встал и принялся ходить по комнате. Футбольным ударом он отбросил попавшую под ногу корзину для бумаг.
— Я, чтоб вы знали, невыносимый психопат. Вчера я был в ужасном настроении, мне все было противно, весь мир противен, и вы особенно. Я не мог видеть вашей физиономии. Знаете, в чем дело? На меня действовала погода, этот бессмысленный ураган, пыль, тьма. А сегодня чудесный, спокойный день.
— И вы примирились со мной до полудня, когда наступит жара?
— Да, я примирился и даже нашел в вас достоинства: вы не храпите ночью.
— Геннадий Максимович, а вы знаете, что по вашей теории можно и Чингисхана причислить к деятелям прогресса?
— Можно, дорогой, можно. Как это вы сообразили? — Хорев вдруг засмеялся и потрепал Карабаша по плечу. — Нехорошо, стыдно! Вы молодой человек, двадцать семь лет, юноша, вы должны понимать юмор, должны быть легким, игривым, хватать на лету. Ай-ай, это плохо, если у вас этого нет. Ну, тогда пойдемте в буфет, опрокинем по рюмке чая…
За завтраком Хорев вдруг, без всяких предисловий, начал говорить о Ермасове, которого он называл Степаном. Оказывается, он считает Степана выдающимся самородком, крупнейшим инженерным талантом, самым крупным в республике, а может быть, и во всей Средней Азии. Оказывается, он безмерно уважает Степана. Преклоняется перед его размахом, смелостью, перед его сокрушительной энергией и мужицким упрямством. Любит его, как брата, несмотря на все его фокусы и невыносимый характер самодура.
— Можно любить самодура? — спросил Карабаш.
— Конечно! Спросите женщин, они вам скажут: да. Я восхищаюсь напором и силой, с какой он ломится напрямик, как слон через джунгли. И даже когда он топчет меня ногами, я восхищаюсь яростью, с какой он это делает.
— Разве он вас топтал когда-нибудь?
— Неоднократно. Вы не застали, это было раньше. Но сейчас я восхищаюсь его выдержкой: смотрите, он клокочет, как самовар, готов убить меня, расстрелять за мою статью и, однако, не говорит мне ни слова. Для него это героический поступок. Колоссальный сдвиг. Кстати, я вижу в этом заслугу моей статьи: я ведь как раз пишу там, что он криклив, невыдержан, взрывается от малейшей критики…
— И, однако, статейка вас не украсила.
— Согласен, согласен! Абсолютно! Я ведь хотел объясниться со Степаном, но чувствовал, что нарвусь на грубость. Объяснюсь, когда он остынет. Ведь тут какая ситуация: эти товарищи из Института гидромелиорации и Управления водными ресурсами — вы знаете, о ком я говорю, — до сих пор не могут простить Степану его идеи переброски механизмов в пески и таким образом переворота всей идеи проекта. Вот кто истинные консерваторы! Но у них есть связи, и крупные. Потому что, когда ко мне обратились из газеты…
Карабаш думал: он рассказывает все это, чтобы я передал Ермасову. Сам трусит. Как трудно иметь с ним дело!
— Я сразу понял, что они в курсе моего выступления на июньском производственном совещании, — говорил Хорев, — помните, когда я впервые высказался против окольцовки озер? Но то, что они сделали с моим текстом, — это такая беспардонность, такое попрание…
Карабаш посмотрел на часы. Через сорок минут надо было ехать на аэродром. Неясное беспокойство томило Карабаша. Оно возникло, может быть, от раздражения против Хорева. Он поднялся.
— Пойдемте, нам пора ехать. — И вдруг сказал резко: — Но ведь, как ни крути, Геннадий Максимович, вы были против окольцовки озер? И против других отступлений от проекта? И против переброски механизмов тоже? Ведь это факт! Зачем вы сейчас оправдываетесь?
— Я не оправдываюсь. Подождите, садитесь! У нас час времени.
— Не час, а сорок минут. Пока дойдем до остановки автобуса…
— Но я не хочу разговаривать с вами на ходу, черт возьми! Садитесь, садитесь!
Карабаш сел. Хорев заговорил с поспешностью и азартом, его мясистое лицо покраснело.
— Да, я возражал Степану, и это не секрет. Я нисколько не оправдываюсь. И до сих пор считаю: зачем дразнить гусей? Зачем восстанавливать против себя и управление и весь штаб проектировщиков? Но я высказал свои соображения объективно, а в газете все это безобразным образом исказили, усугубили…
— Не в том дело: две фразы убрали, две фразы прибавили, — сказал Карабаш и снова поднялся. Хорев тоже встал. — Вы поступили некрасиво, понимаете? В самый острый момент, в разгар борьбы, ставите нам подножку. А ведь вы — наш, вы строитель. Причем — бессмысленно. Все равно Ермасов поступит по-своему.
— Товарищ Карабаш, вы забываете, что наступило другое время — время коллективного руководства, коллективного разума!
— Да, но главное — разума. А вы боитесь довериться разуму. Так что это время не ваше.
Карабаш быстро пошел к двери.
— Куда вы?
— Сейчас вернусь. Я хочу позвонить в трест.
— Какой трест? Сегодня воскресный день! Оскорбил, обозвал и помчался…
— В самом деле, — Карабаш остановился. — Меня тревожит буран. Вчера мои бензовозы ушли за горючим в Сагамет.
— Позвоните Степану домой. Если что-нибудь случилось, ему сообщат. Спросите, не икалось ли ему: говорим о нем целое утро…
Карабаш вышел. Хорев допил чай, расплатился с буфетчиком и побежал в номер. В возбуждении он стал ходить по комнате, что-то бормоча, размышляя вслух, и машинально собирал свои вещи: бросал в грузный, широкодонный, как саквояж, портфель из толстой свиной кожи полотенце, мыльницу, домашние туфли, журнал «Огонек» и свежие газеты. Потом он прилег на кровать, чтобы отдохнуть минут десять от нахлынувшего возбуждения, и в это время вошел Карабаш.
— Так вот, — сказал он. — В нескольких местах занесло Пионерную траншею. Особенно в районе двести двадцатого — двести двадцать шестого километров. В других местах меньше.
— Кто сказал? — с живостью вскочив и садясь на кровати, спросил Хорев. У него сделались круглые, испуганные глаза, как будто его внезапно, среди ночи, разбудили.
— Ермасов сказал. Он летит на трассу с четырехчасовым самолетом.
— Куда летит?
— К нам на Инчу.
— А кто ему сообщил?
Карабаш, не отвечая, быстрыми движениями приводил в порядок свою постель, собирал вещи, засовывал бумаги в портфель, потом взял со стола шляпу и нахлобучил ее.
— Сообщили, — сказал он. — Идемте.
— Сейчас, сейчас… — Хорев в волнении кружил по комнате. Он обдумывал внезапную, поразившую его новость и одновременно искал свою шляпу, найти которую было трудно. Наконец он увидел шляпу под кроватью Карабаша, схватил ее и выбежал на улицу.
Карабаш уже шагал, не оглядываясь, по направлению базарной площади, где была остановка автобуса. Получилось так, что в автобусе они сели на разные скамейки. На аэродроме тоже не удалось поговорить. И только в самолете, в маленьком, бутылочного цвета «Ан-2», где пассажиры сидели двумя рядами друг против друга, Карабаш и Хорев сели вместе. Оглушительно трещал мотор. Самолет трясся, покачивался и по временам точно сваливался с одной ступеньки на другую.
Все пассажиры сидели молча, и Карабаш и Хорев тоже молчали. Карабаш чувствовал, что Хорев давно хочет что-то сказать, но сдерживается. Он почти физически ощущал напряженное, скованное молчание Хорева. Было очень душно. Карабаш снял шляпу, пальцами стряхнул капли пота со лба и сказал:
— Вы должны радоваться, что мой участок передали «Западу». Теперь эта заваруха вас не касается.
— Как? — переспросил Хорев. Очень шумел мотор.
Карабаш повторил то же самое громче. Хорев повернул к нему лицо с тем отчужденным и брезгливым выражением, какое было у него вчера, когда он пришел в буфет за ключом.
— Меня это касается чрезвычайно близко! — сердито закричал он, брызгая в ухо Карабаша слюной. — Потому что я был один из тех, кто предупреждал об опасности! Но с Ермасовым невозможно спорить! Меня называли кетменщиком! Вот плоды ваших экспериментов, вашей инициативы! И вы еще слишком молоды, чтобы упрекать меня в некрасивых поступках, — понятно?
Лицо его покраснело, уши стали малиновые, он отвернулся. Он выкрикнул все, что хотел.
Карабаш засмеялся и не ответил. Он вытер ладонью ухо, повернулся к Хореву спиной и стал смотреть в иллюминатор. Внизу текла залитая полдневным жаром, безобразная, рябая пустыня. «Какая сволочь, — подумал Карабаш. — Какая огромная плоская и никому не нужная сволочь. Ну, погоди ж ты: мне бы хоть пятнадцать бульдозеров, и я из тебя дух вышибу, гадина!»
9
Прошла еще неделя — Марютин не возвращался. Аманов уехал за ним вдогонку и тоже пропал. Гусейн Алиев, шофер с автолавки, сказал, будто сменщики ремонт экскаватора вовсе забросили и собираются, по примеру Егерса, садиться на бульдозер. Каждый день в забое рядом с поселком проводятся испытания: Карабаш и другие начальники там безвылазно.
А в лагере, где остались две машины и четыре человека, наступила тишина и перемена жизни.
Началось это после бури. И дело было даже не в том, что работы прибавилось, что ветром завеяло траншею, перемешало рашу — вынутый грунт — и пришлось спорить с прорабом и выяснять, где бриньковская раша, а где нагаевская, и сколько было вынуто, и куда что отвеялось, а в том, что изменился весь настрой жизни. Стало тихо и скучно. На рассвете молчком наливались чаем, вечерами разговоры были только насчет грунта, кубов, прораба. Да Иван с Беки еще ударились в учебу: собрались поступать в Сагаметский заочный техникум, накупили тетрадей, книжек, запирались после смены, а то и днем в будке, зубрили напропалую. Готовились к экзаменам, Байнуров помогал: сам недавний студент.
Когда приехал Марютин, — а приехал он с пятью бульдозерами, с цистерной горючего и с четырнадцатью рабочими, из которых было шесть машинистов, и среди них Мартын Егерс, четыре ученика, слесари и кладовщик, — в первую же минуту Марина ему сказала: так и так, мол, папа, мы с Семенычем поженились, и можешь нас поздравить.
Марютин, конечно, кое-какие слухи слыхал, но не придавал им значения, а теперь, услышав эдакое серьезное, совершенно растерялся. Некоторое время он стоял перед Мариной, блуждая глазами, мял в руке кепку и не мог вымолвить ни слова.
— Насчет поздравлений — что ж… Наше вам… Это да… — Наконец выдавил бессмысленное: — Расписались разве?
— Нет еще.
— Ну да, верно. Негде тут.
— Мы распишемся. Вот он возьмет три отельных дня, поедем в Мары и распишемся.
— Ну да, ну да… Я вот про что: он тебе по годам в отцы годится. Меня чуть помлаже.
— Ой, папка! А ты забыл, что сам говорил?
— Что?
— Что ему самый возраст, чтоб семью заводить и все хозяйство. Забыл?
— Если с женщиной подходящей, это да, это правильно. Ладно, что толковать! Пошли в хату…
В «хату» Марютин вошел с некоторым страхом, хотя вид на себя напустил важный и даже суровый. Нагаев курил, сидя на койке. Он был в белой, праздничной рубашке, в темно-синих брюках от нового костюма и в желтых модельных полуботинках. Мужчины поздоровались молча. Марютин сел на койку, а Марина — рядом с Нагаевым и, улыбаясь, подхватила его под руку и придвинулась к нему, как будто приготовилась фотографироваться.
Избегая глядеть на них, Марютин покашливал и собирался с мыслями. Поздравление комом стояло в горле. Нагаев смотрел насмешливо и нахально и никак не располагал к тому, чтобы отечески благословлять его, однако произнести что-нибудь требовалось.
— Значит, так, — сказал Марютин. — Что получается? Папаша за дверь, а вы — раз-раз и обкрутились. Здорово, молодцы!
Он засмеялся и почувствовал облегчение.
— Молодцы, ребята! — повторил он. — Значит, папаше и отлучиться нельзя? Так выходит?
— Долго ли умеючи, — сказал Нагаев и, вытащив из-под койки бутылку ашхабадской водки, поставил ее на ящик. Бутылку эту удалось под секретом и с изрядной наценкой достать у Гусейна Алиева.
— Нет, так выходит? — сказал Марютин. — Чуть папаша из дома, а тут, значит, готово дело. Это прямо здорово… — И он еще долго, пока разливали водку, резали хлеб и открывали банки с тресковой печенью и с компотом из абрикосов, мусолил эту мысль и сам смеялся, потому что шутка казалась ему очень смешной и удачной.
После первой стопки стало совсем просто. Нагаев принялся расспрашивать Марютина о работе, и они стали говорить о бульдозерах и проговорили на эту тему часа два, до тех пор, пока не прибежал Беки и не сказал, что прораб Байнуров созывает всех на собрание.
В котловине, где прежде стояли три будки, теперь раскидывался поселок. Среди новых механизаторов было несколько знаменитых на стройке имен: тракторист Сапаров, супруги Котович, которые раньше работали на скрепере, а теперь взяли бульдозер, и Богаэддин Ибадуллаев.
Богаэддин, или Богдан, как его называли попросту, попал на стройку в пятьдесят четвертом году, после амнистии. Тогда пришла большая группа бывших уголовников. Многие из них за три года отсеялись, не вынесли жары, труда, постной жизни, других пришлось выставить со стройки силой, а некоторые получили специальность и стали работать. Те немногие, которые задержались и втянулись в рабочую жизнь, теперь работали отлично.
Богаэддин провел в лагерях четырнадцать лет. Если бы не амнистия, он бы сидел еще восемь. Он был настоящий, первостатейный вор, из тех, которые называют себя «вор в законе». Когда его освободили, ему исполнилось тридцать три года.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42