Я должен расстаться с Катей! Чем дольше это будет длиться, тем мучительней будет разрыв. Мучительней для нее. Я не имел права мучить ее. Надо набраться сил и ринуться против течения.
Вернувшись в дом, я стал искать Катю. Ее не было ни в большой комнате, ни в кабинете, где танцевали, ни в саду. Кто-то сказал, что она в спальне. Я пошел в спальню и увидел Катю, хозяйку дома, Хмырова и хмыровского композитора, которые сидели на широкой супружеской кровати, застеленной шелковым покрывалом, и играли в дурачка. Я сел на пуф и смотрел, как играют. Катя кокетничала с Хмыровым, а со мной была холодна. Я спросил: «В чем дело?» Она ответила: «Поговорим после».
После — это было через два часа, на рассвете, когда мы пришли домой. Оказывается, мои друзья ей хамят, а я их не одергиваю. Когда это было? Да вот сегодня, например, фотограф сравнивал ее с Лерой и, показывая на нее пальцем, спрашивал: «А вы чем лучше?» Это было при всех, и никто его не одернул. Я тоже его не одернул. Я сказал, что, по-моему, он тыкал пальцем во всех подряд и, кроме того, Лера вполне достойная женщина и сравнение с ней никого не может унизить, а в-третьих, я не могу отвечать за то, что наговорит пьяный фотограф.
— Нет, виноват только ты, потому что ты не внушил своим друзьям уважения ко мне!
— Да в чем оно проявилось, неуважение?
— В том, что меня сравнили с этой Лерой. В таком смысле, что… В общем, все поняли.
— В каком смысле?
— Ты знаешь.
— Да нет же!
— В том смысле… — Глаза ее наполнились слезами, она выпалила: — Что я развратная женщина, такая же, как она!
Я улыбнулся, едва заметно, невольно, но она заметила и стала плакать:
— Ты смеешься надо мной! Твои друзья тоже смеются. Конечно, я ведь тебе не жена, не невеста, неизвестно кто, нет — известно кто…
Чем я мог ее успокоить? Конечно, не тем, что я стал бы сейчас говорить о том, что нам надо расстаться. И я снова поплыл по течению, лег на диван и накрылся с головой одеялом. Но она не ложилась и продолжала разговаривать. Она ходила босиком по комнате и, плача, говорила, что разочарована во мне, поняла, что я такой же эгоцентрик, как другие, и что я не принесу ей счастья. Но она умоляет меня об одном-единственном одолжении: я должен поговорить с Хмыровым. Они ищут артистку на какую-то небольшую роль. Поговорить, больше ничего.
Я сказал, что поговорю. И после этого мгновенно заснул.
Мы спали до трех часов дня. Потом я сходил в магазин, принес пива, какой-то еды, сигарет, купил в киоске газету. За завтраком читал вслух новогодний фельетон Витьки Критского — порядочный, строк на четыреста. Смысл был такой: кого надо пускать в новый год, кого не надо. Обыгрывались фамилии. В этом заключался юмор. Прораба Припискина, шофера Полторастова, продавщицу Недовескину пускать, конечно, не надо было. Я представил себе, какую тяжелейшую ночь провел «литкомбайн», придумывая три десятка фамилий! Он ведь к тому же выдал огромное новогоднее радиообозрение: накануне мы его слушали, сидя за столом.
Катя сказала, что ей приснился зайчонок — такой серенький, хорошенький, которого она ловила, ловила и наконец поймала и сунула под кофту, чтобы он не убежал. Рассказывая, она смотрела на меня как-то странно. Честно говоря, рассказ про зайчонка мне не особенно понравился. Нет, не потому, что я чего-то испугался, а потому, что вдруг подумал, что она, возможно, хитрит. Я спросил, здорова ли она.
— А ты хочешь, чтоб я была здорова?
— Конечно.
— Не знаю… по-моему… может быть, я и не совсем… — Она снова посмотрела таинственно.
Вечером мы пошли в театр, но ни после театра, ни на следующий день Катя больше не заговаривала о своем новогоднем сне. А был ли сон? Может, никакого сна вовсе не было? Скорей всего, никакого сна не было, потому что Катю занимало другое: чтобы я поговорил с Хмыровым. Она твердила об этом с возрастающей настойчивостью, каждый день, а мне не хотелось обращаться к Хмырову с просьбами, вообще не хотелось иметь с ним дело. Кроме того, я знал, что это бесполезно: какая Катя актриса? Почему это ее будут снимать в кино, пусть даже по такому липовому сценарию, как хмыровский? Все это в мягкой форме я попытался ей внушить, что кончилось громадной ссорой. Она сказала, что я ужасный тип, что хуже меня она не встречала никого в своей жизни («Тебе трудно поговорить с человеком, который тебе чем-то немного не по душе, а для меня это жизненно важное дело! Какой ты жуткий эгоист!») и что она сама пойдет к Хмырову и всего добьется. Она привыкла всего добиваться сама. Я-то знал, что это вранье, ничего в жизни она не добилась сама: она всегда прилипала к кому-нибудь, вызывала жалость, притворялась несчастной и в конце концов действительно добивалась своего, но с чужой помощью. В общем, мы расстались неожиданно и, казалось бы, из-за пустяка: из-за того, что я отказался поговорить с Хмыровым. Но я не мог этого сделать!
Все это произошло восьмого января, а девятого я уехал со смутным чувством горечи и облегчения.
…Грузовик замедляет ход и останавливается. Я сажусь на пачки белья и гляжу по сторонам. Нет, это не колхоз. Мы стоим возле домика, сложенного из кизячных кирпичей, на нем вывеска: «Чайхана». Какая-то железнодорожная станция. Барханы до горизонта. С безоблачного неба светит солнце, и теперь, когда грузовик стоит, явственно чувствуется, как оно печет. Но ветер, налетающий порывами, холодный.
Атанияз задремал, я расталкиваю его, мы спрыгиваем на землю и идем в чайхану обедать. Завмаг и шофер уже там. Завмаг — его зовут Халдурды — хочет нас угостить, он считает нас гостями. Но угощать особенно нечем. Берем по тарелке мясного, с ливером, супа, банку рыбных консервов и просим нарезать лук. Хлеб местной выпечки, пресноватый и несдобный. Халдурды спрашивает, не хотим ли мы водки. Сам он не пьет, а шоферу нельзя. Нет, мы не хотим.
Халдурды лет пятьдесят с лишком, у него желтовато-темное скуластое лицо, глаза навыкате, в красноватых веках. На нем китель армейского образца, брезентовые сапоги, на лысой голове невысокая папаха из дорогого, золотисто-коричневого каракуля «сур». Для сельского жителя Халдурды одет богато. У него есть еще макинтош из серого габардина, изрядно поношенный и пропыленный, кое-где в пятнах, который он оставил сейчас в кабине грузовика. В Марах он расхаживал в этом макинтоше по улице, с портфелем в руке, и выглядел очень важным.
Сначала разговор идет о колхозных новостях. Завмаг упорно норовит говорить по-туркменски, но Атанияз столь же упорно перебивает его, заставляя говорить по-русски, чтобы я не сидел дураком. И все-таки они иногда забывают обо мне и начинают все трое бойко говорить по-своему, а я сижу и скучаю. Нет, не скучаю, а думаю о своих делах, о Ермасове, о газете.
Потом разговор переходит на канал: вода уже близко, километрах в восьмидесяти от аула, где живет Халдурды.
— Это будет великая победа, — говорит Халдурды. — Туркменский народ давно мечтал… Джейхун сделает из пустыни сад…
Он, видимо, считает, что с нами, газетчиками, надо разговаривать таким языком. Произнося фразу, он улыбается искательно, как приказчик, и во рту его открываются широкие желтые зубы. Он рассказывает историю про старого чабана, который подошел к каналу на готовом участке и, решив, что это арык, стал переходить его и утонул. Вах-вах, такой глупый яшули! Он не умел плавать. Он не мог поверить, что в пустыню пришла река. Вах, это случилось недавно, к югу от колодца Теза-Кую…
— Вах-вах, какое время! Какое замечательное время! — Халдурды смеется. — Старый человек утонул в пустыне — вах, замечательное время.
Смеются все морщинки его желтого лица, смеются его желтые широкие зубы, но глаза в красных белках глядят серьезно. А потом он куда-то исчезает. Мы ждем его час, другой. Наконец он является и говорит, что был в гостях у своего дяди.
Мы приезжаем в аул ночью.
В доме родителей Атанияза, где все уже спали, — переполох, беготня женщин, куда-то уносят спящих детей, приносят подушки, сворачивают одеяла, расстеленные на ковре. По обычаю, снимаем обувь у порога и в носках входим в комнату, где еще густ запах спальни.
Садимся на ковер. Я разглядываю комнату, в которой живет учитель, отец Атанияза: две полки с книгами, большой портрет Махтумкули в самодельной рамке, радиоприемник «Беларусь», и вместе с тем это комната туркменского дома, где скатерть расстилается не на столе, а на полу, где на почетном месте возвышается гора одеял, а на ней гора подушек: чем больше подушек, тем богаче дом.
Женщины исчезли в глубине дома, отец и младший брат Атанияза расставляют на скатерти фарфоровые чайники, пиалушки, мелко наколотый сахар, лепешки хлеба и мотки сладкой сушеной дыни. Когда Атанияз говорит, что нас привез Халдурды, лица его слушателей вытягиваются. Отец что-то быстро и возбужденно рассказывает по-туркменски. Атанияз вскакивает на ноги. Я вижу, что он необыкновенно взволнован.
— Что случилось?
— Потом, потом! Ложись спать, я скоро приду…
Он одевается и уходит. За ним уходит отец.
На другой день я узнаю, в чем дело. Прошлой ночью в ауле произошло убийство: убили молодого парня, комсомольца. Он работал на стройке и приехал в аул на побывку. В убийстве замешаны сыновья Халдурды, а невольной виновницей стала его дочь Огульджан, которая была женой этого парня. Между родственниками Огульджан и этим убитым были какие-то счеты из-за калыма. Кажется, он что-то не доплатил или не хотел платить вовсе, и они стали его преследовать и старались разрушить его брак с Огульджан, чтобы выдать ее замуж вторично. Убитого звали Бяшим, что в буквальном переводе значит «Мой пятый». Он был пятым сыном у отца.
Бяшим приехал в аул со своим другом, и сыновья Халдурды побаивались затевать ссору. Друг, говорят, был очень здоровый. Но как только он уехал, они устроили драку и крепко побили Бяшима, а Огульджан силой увели в свой дом. Это было три дня назад. А прошлой ночью Бяшима убили. Его нашли на рассвете, с перерезанным горлом, недалеко от дома Халдурды. Сыновья Халдурды убежали в пески, и вместе с ними исчез тот человек, которого они прочили в женихи Огульджан.
Вот что рассказывает Атанияз. Надо выспросить все подробно, записать, запомнить смятенные лица, рыдающие голоса женщин, всю эту атмосферу пролетевшего ужаса, которая всегда сопровождает убийство. Запомнить холодную синь неба с рваными облаками и северный ветер, приносящий озноб. Он летит издалека. В нем чувствуется дальний разбег и холод русской зимы. Запомнить вчерашние глаза Халдурды в красноватых веках, как будто от мелких царапинок, и его зубы, плоские, как у зайца.
Следователь, молодой туркмен с красивым, женственным лицом, молча щелкает фотоаппаратом, измеряет шагами улицу. Возле дома убитого толпятся люди. Никто из колхозников не работает. Издали я вижу убитого: прозрачный вздернутый нос, шея замотана шарфом.
Потом мы с Атаниязом и с несколькими колхозниками забираемся в кузов трехтонки и едем в пески. Мы едем мимо хлопковых полей, пересекаем сухие арыки, вдоль которых с обеих сторон возвышаются земляные валы: горы ила, вынутого во время хошарных работ. Колхозники в кузове непрерывно разговаривают. Кажется, они спорят о том, в какую сторону ехать. Мы едем искать сыновей Халдурды и того, третьего, кого все считают убийцей.
Тот, третий, называет себя туркменом, но на самом деле он фарси. Только фарси, говорят мне, убивают людей таким способом: режут горло от уха до уха.
Грузовик останавливается у кромки песков. Бесплодно и долго мы месим стылый песок барханов. Под вечер возвращаемся в аул. Низкое солнце освещает толпу людей, сгрудившуюся вокруг открытого гроба. Говорят речи. Несколько молодых ребят, среди них двое совсем подростков, что-то кричат громкими, взволнованными голосами. Атанияз объясняет: они дают клятву пойти на стройку и выучиться на машинистов.
Потом выходит маленькая женщина с лицом плоским, бледным, размытым слезами. Ее поддерживают под руки. Сначала я думаю, что это мать убитого, но, оказывается, это жена. Она произносит что-то еле слышное, несколько медленных слов. И тут вдруг толпа задвигалась, все начинают шуметь. Что она сказала? Почему кричат? Атанияза нет со мной рядом. Какой-то старик берется объяснять, с усилием подбирая слова. В общем, смысл такой: она сказала, что ни за что не вернется в дом отца.
Читают телеграмму со стройки канала, из поселка Сагамет.
— Требуем расстрелять злодеев! Точка! — читает один из парней, дававших клятву стать машинистами. — Общее собрание Третьего отряда Пионерной конторы решило присвоить отряду имя нашего дорогого, незабвенного товарища Бяшима Мурадова! Точка! Тут много фамилий: Байнуров, Егерс, Бринько, Эсенов, Ибадуллаев, еще много…
Стало совсем темно, я с трудом разбираю буквы, которые пишу в блокноте. Во всем этом горестном сюжете, раскрывшемся так ослепляюще и кратко, как картина ночи, вырванная на миг блеском молнии, есть какая-то глубинная суть, до которой не просто добраться. В чем истинные причины убийства? Любовь? Жажда обогащения? А может быть, нечто иное, скрытое от нас, понятное лишь Востоку?
Атанияз считает, что убийство носит политический характер. Вон он кричит и потрясает рукой, сжатой в кулак, и его доброе, совиное лицо с расширенными глазами кажется мне неузнаваемо жестким. Его глухой голос неестественно напряжен, он никогда так не кричал. Война этих лавочников с Бяшимом Мурадовым — это война пустыни с каналом. Они ненавидели Бяшима. Они ненавидят канал, который несет в пустыню не только воду, но и другую жизнь.
Он кричит то по-русски, то по-туркменски.
— Если расковырять их, — кричит Атанияз, — то среди их родни наверняка отыщется какой-нибудь бывший бай, владевший многими тысячами овец, или бывший мулла, который спас свою шкуру тем, что клеветал на честных людей. Да у них и сейчас есть, можно не сомневаться, порядочная подпольная отара, которую их дальние родственники в роли наемных чабанов гоняют по глухим пастбищам где-нибудь на севере. Они станут говорить, что он не подчинился «туркменчилику» и за это они убили его. Но это ложь! Он не подчинился их самодурству, и они убили его. Он не подчинился их алчности, и они убили его. Но нет такого ножа, которым можно перерезать горло реке!
Никогда я не видел Атанияза в таком возбуждении. Несколько женщин начинают громко рыдать. Потом встает какой-то низкорослый, в кителе и говорит что-то, прижимая ладонь к груди. То, что он говорит, вызывает шум и движение. Его перебивают криками. Тот же старик объясняет мне, что человек в кителе сказал, что пока еще неизвестно, кто убил Бяшима Мурадова, и надо подождать окончания следствия. Но люди кричат ему, что все известно. В это время следователь садится в машину. Он едет в город и согласился взять меня в легковую. Завтра утром я должен быть у Ермасова.
Атанияз проталкивается ко мне, чтобы попрощаться. Он протягивает мне дрожащую руку.
— Теперь ты понял, — говорит он, — что канал в пустыне — это не только бульдозеры и песок…
Я крепко жму ему руку.
— Когда ты приедешь в Мары?
— Дня через три! Через пять!
— Меня уже не будет…
Водитель включает скорость, машина дергается, лицо Атанияза отлетает назад, и мы уносимся в ночь. И долго едем молча. Следователь не расположен разговаривать. Две черные головы, повернутые ко мне затылками, — следователя и шофера — покачиваются на фоне ветрового стекла, озаренного светом фар. «И по коням! И странным аллюром, той юргой, что мила скакунам…» — вот что меня преследует.
Следователь вдруг говорит:
— Ваш друг Дурдыев, как настоящий поэт, немного фантазирует. Боюсь, что в этом деле нет таких научных корней, какие ему мерещатся. Но насчет одного он сигнализировал верно… — Тут он поворачивается вполоборота, и я вижу его круглый, женственный лоб. — Насчет их родственников. Родственники у них имеются, и довольно сильные в масштабе нашей области, хотя, конечно, их время прошло. Теперь — законность на первом месте…
Человек, о котором я так много слышал и с которым только однажды говорил по телефону, оказался седым, коротконогим, лобастым стариком. В течение разговора его лицо легко меняло оттенки: то бледнело, то мгновенно наливалось краской. Он был плохо выбрит. Его голос был резок и тверд. На его больших, растянутых, как у лягушки, губах все время бродила недобрая усмешка, как будто он каждую минуту собирался сказать нечто ехидное.
Он был недоволен моим приходом и не скрывал этого. Сначала он грубым, презрительным тоном говорил о газете. Говорил, что наша газета не «острое оружие партии», а ружье с кривым стволом, чтобы стрелять из-за угла. Обрушился на Сашкину статью, сказал, что она написана идиотом, что мы проливаем «корокодиловы слезы по поводу скреперов, которые строители отбросили к чертовой матери, как негодную рухлядь». Я смиренно слушал. Он закричал вдруг:
— Вы что, проглотили язык?
— Я? Нет.
— Почему вы молчите?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Вернувшись в дом, я стал искать Катю. Ее не было ни в большой комнате, ни в кабинете, где танцевали, ни в саду. Кто-то сказал, что она в спальне. Я пошел в спальню и увидел Катю, хозяйку дома, Хмырова и хмыровского композитора, которые сидели на широкой супружеской кровати, застеленной шелковым покрывалом, и играли в дурачка. Я сел на пуф и смотрел, как играют. Катя кокетничала с Хмыровым, а со мной была холодна. Я спросил: «В чем дело?» Она ответила: «Поговорим после».
После — это было через два часа, на рассвете, когда мы пришли домой. Оказывается, мои друзья ей хамят, а я их не одергиваю. Когда это было? Да вот сегодня, например, фотограф сравнивал ее с Лерой и, показывая на нее пальцем, спрашивал: «А вы чем лучше?» Это было при всех, и никто его не одернул. Я тоже его не одернул. Я сказал, что, по-моему, он тыкал пальцем во всех подряд и, кроме того, Лера вполне достойная женщина и сравнение с ней никого не может унизить, а в-третьих, я не могу отвечать за то, что наговорит пьяный фотограф.
— Нет, виноват только ты, потому что ты не внушил своим друзьям уважения ко мне!
— Да в чем оно проявилось, неуважение?
— В том, что меня сравнили с этой Лерой. В таком смысле, что… В общем, все поняли.
— В каком смысле?
— Ты знаешь.
— Да нет же!
— В том смысле… — Глаза ее наполнились слезами, она выпалила: — Что я развратная женщина, такая же, как она!
Я улыбнулся, едва заметно, невольно, но она заметила и стала плакать:
— Ты смеешься надо мной! Твои друзья тоже смеются. Конечно, я ведь тебе не жена, не невеста, неизвестно кто, нет — известно кто…
Чем я мог ее успокоить? Конечно, не тем, что я стал бы сейчас говорить о том, что нам надо расстаться. И я снова поплыл по течению, лег на диван и накрылся с головой одеялом. Но она не ложилась и продолжала разговаривать. Она ходила босиком по комнате и, плача, говорила, что разочарована во мне, поняла, что я такой же эгоцентрик, как другие, и что я не принесу ей счастья. Но она умоляет меня об одном-единственном одолжении: я должен поговорить с Хмыровым. Они ищут артистку на какую-то небольшую роль. Поговорить, больше ничего.
Я сказал, что поговорю. И после этого мгновенно заснул.
Мы спали до трех часов дня. Потом я сходил в магазин, принес пива, какой-то еды, сигарет, купил в киоске газету. За завтраком читал вслух новогодний фельетон Витьки Критского — порядочный, строк на четыреста. Смысл был такой: кого надо пускать в новый год, кого не надо. Обыгрывались фамилии. В этом заключался юмор. Прораба Припискина, шофера Полторастова, продавщицу Недовескину пускать, конечно, не надо было. Я представил себе, какую тяжелейшую ночь провел «литкомбайн», придумывая три десятка фамилий! Он ведь к тому же выдал огромное новогоднее радиообозрение: накануне мы его слушали, сидя за столом.
Катя сказала, что ей приснился зайчонок — такой серенький, хорошенький, которого она ловила, ловила и наконец поймала и сунула под кофту, чтобы он не убежал. Рассказывая, она смотрела на меня как-то странно. Честно говоря, рассказ про зайчонка мне не особенно понравился. Нет, не потому, что я чего-то испугался, а потому, что вдруг подумал, что она, возможно, хитрит. Я спросил, здорова ли она.
— А ты хочешь, чтоб я была здорова?
— Конечно.
— Не знаю… по-моему… может быть, я и не совсем… — Она снова посмотрела таинственно.
Вечером мы пошли в театр, но ни после театра, ни на следующий день Катя больше не заговаривала о своем новогоднем сне. А был ли сон? Может, никакого сна вовсе не было? Скорей всего, никакого сна не было, потому что Катю занимало другое: чтобы я поговорил с Хмыровым. Она твердила об этом с возрастающей настойчивостью, каждый день, а мне не хотелось обращаться к Хмырову с просьбами, вообще не хотелось иметь с ним дело. Кроме того, я знал, что это бесполезно: какая Катя актриса? Почему это ее будут снимать в кино, пусть даже по такому липовому сценарию, как хмыровский? Все это в мягкой форме я попытался ей внушить, что кончилось громадной ссорой. Она сказала, что я ужасный тип, что хуже меня она не встречала никого в своей жизни («Тебе трудно поговорить с человеком, который тебе чем-то немного не по душе, а для меня это жизненно важное дело! Какой ты жуткий эгоист!») и что она сама пойдет к Хмырову и всего добьется. Она привыкла всего добиваться сама. Я-то знал, что это вранье, ничего в жизни она не добилась сама: она всегда прилипала к кому-нибудь, вызывала жалость, притворялась несчастной и в конце концов действительно добивалась своего, но с чужой помощью. В общем, мы расстались неожиданно и, казалось бы, из-за пустяка: из-за того, что я отказался поговорить с Хмыровым. Но я не мог этого сделать!
Все это произошло восьмого января, а девятого я уехал со смутным чувством горечи и облегчения.
…Грузовик замедляет ход и останавливается. Я сажусь на пачки белья и гляжу по сторонам. Нет, это не колхоз. Мы стоим возле домика, сложенного из кизячных кирпичей, на нем вывеска: «Чайхана». Какая-то железнодорожная станция. Барханы до горизонта. С безоблачного неба светит солнце, и теперь, когда грузовик стоит, явственно чувствуется, как оно печет. Но ветер, налетающий порывами, холодный.
Атанияз задремал, я расталкиваю его, мы спрыгиваем на землю и идем в чайхану обедать. Завмаг и шофер уже там. Завмаг — его зовут Халдурды — хочет нас угостить, он считает нас гостями. Но угощать особенно нечем. Берем по тарелке мясного, с ливером, супа, банку рыбных консервов и просим нарезать лук. Хлеб местной выпечки, пресноватый и несдобный. Халдурды спрашивает, не хотим ли мы водки. Сам он не пьет, а шоферу нельзя. Нет, мы не хотим.
Халдурды лет пятьдесят с лишком, у него желтовато-темное скуластое лицо, глаза навыкате, в красноватых веках. На нем китель армейского образца, брезентовые сапоги, на лысой голове невысокая папаха из дорогого, золотисто-коричневого каракуля «сур». Для сельского жителя Халдурды одет богато. У него есть еще макинтош из серого габардина, изрядно поношенный и пропыленный, кое-где в пятнах, который он оставил сейчас в кабине грузовика. В Марах он расхаживал в этом макинтоше по улице, с портфелем в руке, и выглядел очень важным.
Сначала разговор идет о колхозных новостях. Завмаг упорно норовит говорить по-туркменски, но Атанияз столь же упорно перебивает его, заставляя говорить по-русски, чтобы я не сидел дураком. И все-таки они иногда забывают обо мне и начинают все трое бойко говорить по-своему, а я сижу и скучаю. Нет, не скучаю, а думаю о своих делах, о Ермасове, о газете.
Потом разговор переходит на канал: вода уже близко, километрах в восьмидесяти от аула, где живет Халдурды.
— Это будет великая победа, — говорит Халдурды. — Туркменский народ давно мечтал… Джейхун сделает из пустыни сад…
Он, видимо, считает, что с нами, газетчиками, надо разговаривать таким языком. Произнося фразу, он улыбается искательно, как приказчик, и во рту его открываются широкие желтые зубы. Он рассказывает историю про старого чабана, который подошел к каналу на готовом участке и, решив, что это арык, стал переходить его и утонул. Вах-вах, такой глупый яшули! Он не умел плавать. Он не мог поверить, что в пустыню пришла река. Вах, это случилось недавно, к югу от колодца Теза-Кую…
— Вах-вах, какое время! Какое замечательное время! — Халдурды смеется. — Старый человек утонул в пустыне — вах, замечательное время.
Смеются все морщинки его желтого лица, смеются его желтые широкие зубы, но глаза в красных белках глядят серьезно. А потом он куда-то исчезает. Мы ждем его час, другой. Наконец он является и говорит, что был в гостях у своего дяди.
Мы приезжаем в аул ночью.
В доме родителей Атанияза, где все уже спали, — переполох, беготня женщин, куда-то уносят спящих детей, приносят подушки, сворачивают одеяла, расстеленные на ковре. По обычаю, снимаем обувь у порога и в носках входим в комнату, где еще густ запах спальни.
Садимся на ковер. Я разглядываю комнату, в которой живет учитель, отец Атанияза: две полки с книгами, большой портрет Махтумкули в самодельной рамке, радиоприемник «Беларусь», и вместе с тем это комната туркменского дома, где скатерть расстилается не на столе, а на полу, где на почетном месте возвышается гора одеял, а на ней гора подушек: чем больше подушек, тем богаче дом.
Женщины исчезли в глубине дома, отец и младший брат Атанияза расставляют на скатерти фарфоровые чайники, пиалушки, мелко наколотый сахар, лепешки хлеба и мотки сладкой сушеной дыни. Когда Атанияз говорит, что нас привез Халдурды, лица его слушателей вытягиваются. Отец что-то быстро и возбужденно рассказывает по-туркменски. Атанияз вскакивает на ноги. Я вижу, что он необыкновенно взволнован.
— Что случилось?
— Потом, потом! Ложись спать, я скоро приду…
Он одевается и уходит. За ним уходит отец.
На другой день я узнаю, в чем дело. Прошлой ночью в ауле произошло убийство: убили молодого парня, комсомольца. Он работал на стройке и приехал в аул на побывку. В убийстве замешаны сыновья Халдурды, а невольной виновницей стала его дочь Огульджан, которая была женой этого парня. Между родственниками Огульджан и этим убитым были какие-то счеты из-за калыма. Кажется, он что-то не доплатил или не хотел платить вовсе, и они стали его преследовать и старались разрушить его брак с Огульджан, чтобы выдать ее замуж вторично. Убитого звали Бяшим, что в буквальном переводе значит «Мой пятый». Он был пятым сыном у отца.
Бяшим приехал в аул со своим другом, и сыновья Халдурды побаивались затевать ссору. Друг, говорят, был очень здоровый. Но как только он уехал, они устроили драку и крепко побили Бяшима, а Огульджан силой увели в свой дом. Это было три дня назад. А прошлой ночью Бяшима убили. Его нашли на рассвете, с перерезанным горлом, недалеко от дома Халдурды. Сыновья Халдурды убежали в пески, и вместе с ними исчез тот человек, которого они прочили в женихи Огульджан.
Вот что рассказывает Атанияз. Надо выспросить все подробно, записать, запомнить смятенные лица, рыдающие голоса женщин, всю эту атмосферу пролетевшего ужаса, которая всегда сопровождает убийство. Запомнить холодную синь неба с рваными облаками и северный ветер, приносящий озноб. Он летит издалека. В нем чувствуется дальний разбег и холод русской зимы. Запомнить вчерашние глаза Халдурды в красноватых веках, как будто от мелких царапинок, и его зубы, плоские, как у зайца.
Следователь, молодой туркмен с красивым, женственным лицом, молча щелкает фотоаппаратом, измеряет шагами улицу. Возле дома убитого толпятся люди. Никто из колхозников не работает. Издали я вижу убитого: прозрачный вздернутый нос, шея замотана шарфом.
Потом мы с Атаниязом и с несколькими колхозниками забираемся в кузов трехтонки и едем в пески. Мы едем мимо хлопковых полей, пересекаем сухие арыки, вдоль которых с обеих сторон возвышаются земляные валы: горы ила, вынутого во время хошарных работ. Колхозники в кузове непрерывно разговаривают. Кажется, они спорят о том, в какую сторону ехать. Мы едем искать сыновей Халдурды и того, третьего, кого все считают убийцей.
Тот, третий, называет себя туркменом, но на самом деле он фарси. Только фарси, говорят мне, убивают людей таким способом: режут горло от уха до уха.
Грузовик останавливается у кромки песков. Бесплодно и долго мы месим стылый песок барханов. Под вечер возвращаемся в аул. Низкое солнце освещает толпу людей, сгрудившуюся вокруг открытого гроба. Говорят речи. Несколько молодых ребят, среди них двое совсем подростков, что-то кричат громкими, взволнованными голосами. Атанияз объясняет: они дают клятву пойти на стройку и выучиться на машинистов.
Потом выходит маленькая женщина с лицом плоским, бледным, размытым слезами. Ее поддерживают под руки. Сначала я думаю, что это мать убитого, но, оказывается, это жена. Она произносит что-то еле слышное, несколько медленных слов. И тут вдруг толпа задвигалась, все начинают шуметь. Что она сказала? Почему кричат? Атанияза нет со мной рядом. Какой-то старик берется объяснять, с усилием подбирая слова. В общем, смысл такой: она сказала, что ни за что не вернется в дом отца.
Читают телеграмму со стройки канала, из поселка Сагамет.
— Требуем расстрелять злодеев! Точка! — читает один из парней, дававших клятву стать машинистами. — Общее собрание Третьего отряда Пионерной конторы решило присвоить отряду имя нашего дорогого, незабвенного товарища Бяшима Мурадова! Точка! Тут много фамилий: Байнуров, Егерс, Бринько, Эсенов, Ибадуллаев, еще много…
Стало совсем темно, я с трудом разбираю буквы, которые пишу в блокноте. Во всем этом горестном сюжете, раскрывшемся так ослепляюще и кратко, как картина ночи, вырванная на миг блеском молнии, есть какая-то глубинная суть, до которой не просто добраться. В чем истинные причины убийства? Любовь? Жажда обогащения? А может быть, нечто иное, скрытое от нас, понятное лишь Востоку?
Атанияз считает, что убийство носит политический характер. Вон он кричит и потрясает рукой, сжатой в кулак, и его доброе, совиное лицо с расширенными глазами кажется мне неузнаваемо жестким. Его глухой голос неестественно напряжен, он никогда так не кричал. Война этих лавочников с Бяшимом Мурадовым — это война пустыни с каналом. Они ненавидели Бяшима. Они ненавидят канал, который несет в пустыню не только воду, но и другую жизнь.
Он кричит то по-русски, то по-туркменски.
— Если расковырять их, — кричит Атанияз, — то среди их родни наверняка отыщется какой-нибудь бывший бай, владевший многими тысячами овец, или бывший мулла, который спас свою шкуру тем, что клеветал на честных людей. Да у них и сейчас есть, можно не сомневаться, порядочная подпольная отара, которую их дальние родственники в роли наемных чабанов гоняют по глухим пастбищам где-нибудь на севере. Они станут говорить, что он не подчинился «туркменчилику» и за это они убили его. Но это ложь! Он не подчинился их самодурству, и они убили его. Он не подчинился их алчности, и они убили его. Но нет такого ножа, которым можно перерезать горло реке!
Никогда я не видел Атанияза в таком возбуждении. Несколько женщин начинают громко рыдать. Потом встает какой-то низкорослый, в кителе и говорит что-то, прижимая ладонь к груди. То, что он говорит, вызывает шум и движение. Его перебивают криками. Тот же старик объясняет мне, что человек в кителе сказал, что пока еще неизвестно, кто убил Бяшима Мурадова, и надо подождать окончания следствия. Но люди кричат ему, что все известно. В это время следователь садится в машину. Он едет в город и согласился взять меня в легковую. Завтра утром я должен быть у Ермасова.
Атанияз проталкивается ко мне, чтобы попрощаться. Он протягивает мне дрожащую руку.
— Теперь ты понял, — говорит он, — что канал в пустыне — это не только бульдозеры и песок…
Я крепко жму ему руку.
— Когда ты приедешь в Мары?
— Дня через три! Через пять!
— Меня уже не будет…
Водитель включает скорость, машина дергается, лицо Атанияза отлетает назад, и мы уносимся в ночь. И долго едем молча. Следователь не расположен разговаривать. Две черные головы, повернутые ко мне затылками, — следователя и шофера — покачиваются на фоне ветрового стекла, озаренного светом фар. «И по коням! И странным аллюром, той юргой, что мила скакунам…» — вот что меня преследует.
Следователь вдруг говорит:
— Ваш друг Дурдыев, как настоящий поэт, немного фантазирует. Боюсь, что в этом деле нет таких научных корней, какие ему мерещатся. Но насчет одного он сигнализировал верно… — Тут он поворачивается вполоборота, и я вижу его круглый, женственный лоб. — Насчет их родственников. Родственники у них имеются, и довольно сильные в масштабе нашей области, хотя, конечно, их время прошло. Теперь — законность на первом месте…
Человек, о котором я так много слышал и с которым только однажды говорил по телефону, оказался седым, коротконогим, лобастым стариком. В течение разговора его лицо легко меняло оттенки: то бледнело, то мгновенно наливалось краской. Он был плохо выбрит. Его голос был резок и тверд. На его больших, растянутых, как у лягушки, губах все время бродила недобрая усмешка, как будто он каждую минуту собирался сказать нечто ехидное.
Он был недоволен моим приходом и не скрывал этого. Сначала он грубым, презрительным тоном говорил о газете. Говорил, что наша газета не «острое оружие партии», а ружье с кривым стволом, чтобы стрелять из-за угла. Обрушился на Сашкину статью, сказал, что она написана идиотом, что мы проливаем «корокодиловы слезы по поводу скреперов, которые строители отбросили к чертовой матери, как негодную рухлядь». Я смиренно слушал. Он закричал вдруг:
— Вы что, проглотили язык?
— Я? Нет.
— Почему вы молчите?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42