А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Правильно... правильно...
— Каждый грош... последний раз видишь меня здесь!
— И мне бы так... Ей-ей, начну ездить ночью... дома сел — в городе встал... без ночевок этих...
— Теперъ-то уж по-настоящему... будь уверен! — Узловатые руки сапожника, лежащие на столе, сжимаются в кулаки.
— Протянуть еще малость, подсобрать про черный день... Чтоб не совсем голыми, босыми...
— Увезу ее от портного! — Маазикас грохает кулаками по столу.— Говорю тебе — увезу!
— Сейчас задолжал — платить нечем... Но можно ведь иногда и нарочно... а там будь что будет: что попридержишь, то и твое... Залога-то не давал...— Приллуп теребит бороду, его взгляд блуждает по лицу и груди приятеля.
— Ну да, так и сделай... А я — в Гдов!.. Хозяйка, пару пива!
— Вот кабы она тоже умела... да, кабы умела! Но от Мари этого не дождешься...
—- А может, образумится?
— Нет, нет, из нее такая не получится! Чего-то ей не хватает. Иного дела она просто не может в толк взять, не понимает —и все! Думаешь, как она мне ответила? Нет, говорит, я договор выполняю!.. Что я сам еще смогу, то и будет... только то и будет...
— А я знаешь что сделаю?.. Швырну портного в Чудское озеро!
Уже горят лампы, за окнами темнеет, на стеклах все толще узорная изморозь. Они сидят и пьют, разговорам и планам ни конца пи краю. А когда вваливается буйная ватага новобранцев, и заливается гармошка, и гремит песня,— они делят с рекрутами их горькое веселье, и братаются с париями, и поят их водкой.
Потом начинается пляска.
Сапожник тоже танцует.
Сапожник знает «русского» и пляшет вприсядку.
Но Приллуп решает, что и он умеет плясать русского, и выкаблучивает взапуски с приятелем. С обоих пот катит градом. И трактир сотрясается от хохота. И когда Тыну, споткнувшись, падает, его поднимают с громкими криками «ура».
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Когда молочник из Мяэкюлы пускается в обратный путь и огни города исчезают позади, на дворе уже поздний вечер.
Гнедой озяб и теперь бежит резвой рысью.
А Тыпу тепло, ко сну не клонит, голова ясная, просто па удивление.
Тыну посвистывает и отбивает кнутовищем такт по ящику от масла. Если же кто-нибудь едет впереди или навстречу, он потехи ради кричит: «Эй, с дороги!»—и, смеясь, катит мимо.
Быстро пролетает первый десяток верст под копытами Яски, и трактир у холма приветствует путника, подмигивая парой желтых глаз.
Здесь, кажется, с прошлой ночи — Тыну смутно припоминается что-то подобное — остался долг за водку? Может быть, зайти?
Нет. Зачем им знать, что Мяэкюла так поздно едет из города? Успеется в другой раз. И Тыну проезжает мимо. Он решает, что сегодня и все остальные кабаки объедет сторонкой: ведь дома ждут, дома давно ждут! Но-о, Яска! Давай рысью, хоть и в гору!
Лишь выехав на широкую, открытую возвышенность, Тыну видит, какой сегодня великолепный вечер. Луна льет расплавленное серебро, горят бесчисленные звезды, Млечный Путь клубится светлой пылью, и снег, и весь мир объяты торжественным синим сиянием. И тихо, так тихо, что скрип снега под полозьями звучит как крик.
Путник смотрит и слушает, удивленный.
Но внезапно вздрагивает.
Неужели мороз крепчает? До сих пор пощипывал только нос и уши, теперь и до самого нутра добирается?
И новый приступ дрожи охватывает Тыну.
Коченеют пальцы на руках и ногах, усы заиндевели, стягивают губу... А около дремлющего ветряка уже виднеется трактир Алети...
Может, заглянуть па минутку?
Ладно, там посмотрим.
И вдруг Тыну заливается смехом. Как он мог забыть? Мерзнет, а у самого тут же, в дровнйх, есть чем согреться!
Тыну шарит в сене и вытаскивает штоф. Это, правда, спирт, дома хотел развести, чтобы было покрепче обыкновенной «очищенной», но ничего, в такой мороз пойдет как по маслу. И ножик со штопором в кармане.
Ух, ну и глоток! Так жжет, что не вздохнешь, но зато как жарко стало в груди, какой огонь побежал по жилам! Незачем теперь нарушать слово. И дома давно ждут! Еще каплю, как говортся, для второй ноги, и — мимо!
Вот и Алети. Но Тыну проезжает мимо.
Корчма Набрасте... Тыну проезжает мимо.
Время от времени он отхлебывает из штофа, чтобы согреться, и вскоре ему начинает казаться, что он и не может, никак не может остановить этот приятный размеренный бег, подняться с глубокого, теплого сиденья. Кости и мышцы цепенеют в сладком, тяжелом покое, лицо не зябнет, кожа словно свыклась с морозом, мирная дрема убаюкивает мозг и сердце. Только глаза еще смотрят, а уши слушают. Но все, что путник видит и слышит, сливается со сладким полусном, расслабляющим душу и тело.
Снег под полозьями уже не скрипит, он звенит, как гусли, потом поет — словно где-то далеко-далеко поют в церкви прихожане, и играет орган, и гудят колокола.
А мир вокруг мерцает синевой, все гуще эта синева, синева льется со снежного поля, стелется дымкой над кустами и деревьями, вот она уже струится по дуге, гриве и спине лошади... И под огнем сверкающих блесток отливает синевой, небесной синевой одежда призрака, что беззвучно скользит рядом с дорогой, спешит, опережая путника, все время опережая.
Он не машет руками, ступни не касаются земли, бескрайняя синева плавно несет его через сугробы и провалы.
И светлые блики играют на его ногах, на его руках, и ярко рдеет затылок и круглое плечо.
А волосы, темно-пепельные волнистые волосы вспыхивают рыжим отсветом, точно в лучах зари.
Но вот путник уже ничего не видит.
Только в далекой церкви поют прихожане, и играет орган, и гудят колокола, гудят колокола.
И путник ничего больше не слышит...
Верста за верстой остается позади, мерин проворно перебирает ногами и пофыркивает, удивляясь: неужели сегодня так нигде и остановимся?
Надо ли пропустить чьи-то сани вперед и с кем-то разъехаться — умный Яска всем дает дорогу. Но снова фыркает и трясет головой: брошены вожжи, не щелкает кнут, не слышно с дровней пи кашля, ни храпа!
Гнедой привык, что хозяин дремлет или спит в дороге. По если дровни сильно заносило па повороте или задевало встречными санями, вот как сейчас, он все же просыпался и потирал ушибленное до крови ухо. Иногда его будил звон колокольчиков бубенцов.
Приближается корчма, у которой хозяин по пути домой всегда давал ему передохнуть. Мимо ни разу не проезжали, как бы ни было поздно. И Яска на свой страх сворачивает с дороги. Перед трактиром, рядом с тремя дровнями, есть свободное место. Небось хозяин подаст голос, когда остановимся.
Но Яска ошибается — хозяин не встает.
Мешок с сеном по-прежнему лежит на дровнях, там же остается и попона.
Гнедой ждет, понуро опустив голову. Наконец начинает мерзнуть.
Какой-то мужичок с соседних дровней, который выходил взглянуть на свою лошадь и теперь опять показывается из трактира, порядком удивлен: хозяин Яски все еще не шевелится.
— А что же ты, Мяэкюла, и погреться не зайдешь? Никакого ответа.
— Ну и спит же! — Мужичок со смехом машет рукой и уезжает.
Мерин жует губами, прижимает уши — для него все это ново и странно. Потом медленно поворачивает обратно, на дорогу.
Но вдруг резкая дрожь пробегает по его телу — от лопаток до самого хвоста. От развилки дорог он несколько верст несется вскачь...
В это время в куруской усадьбе молодуха смотрела на часы и обдумывала одно решение.
Надо кончать. Сразу, хоть и с сегодняшнего дня. Теперь — конец.
Она сидела одна в горнице, вертя в пальцах обрывок красной ленты. Меж бровей у нее залегла тень, глаза, устремленные вниз, словно разглядывали две глупости, которые она совершила.
Прийти из Руйзу в Приллупов дом — это была первая глупость. Вторая — перебраться оттуда в Куру.
Бесполезно думать о том, какая глупость больше. Обе велики. И первая породила вторую.
Но вторая, казалось, должна была сгладить первую, а может быть, и вовсе зачеркнуть ее. Это новое бремя должно было принести награду за обе. Когда и каким путем — Мари и сама не знала. Но награда должна была прийти, непременно должна была прийти вместе с лучшей жизнью, вырасти на ее почве, как чудесный цветок!
Эта надежда давно поблекла. Ничто не изменилось, не было почвы для чудесных всходов. И если Мари все еще словно ждала, то только потому, что хоронить надежду — горько.
Но и это можно преодолеть. И Мари похоронила...
Пойти лечь спать?
Она скрестила руки на затылке и вслушалась в ночь.
Часы тикали торопливо, точно их подгоняли.
Голодная крыса где-то грызла доску.
В углу запиликал сверчок, в первой комнате всхлипнул во сне ребенок. С потолка словно нависло над всем тупое оцепенение.
Во дворе залаяла собака. И кончила протяжным воем. Наверно, отозвалась на лай, донесшийся из имения или с Круузимяэ; так бывало и раньше. И опять все затихло.
Мари глядела на ледяные цветы, застилавшие оконце. Они становились все гуще, вдоль рам нарастала кайма инея.
Вдруг глаза ее расширились. За обледеневшими стеклами словно задвигалась тень, приблизилась, опять отдалилась... В одном месте стекло потемнело, как будто снаружи кто-то дохнул. Потом заржала лошадь, громко, с нетерпеливым волнением, заржала у самого окна, чуть ли не в лицо хозяйке.
Молодуха накинула большой платок, зажгла фонарь и поспешила во двор встречать мужа.
Она долго не возвращалась. Наконец вошла, неся его на руках.
Ступала осторожно, чтобы не разбудить детей.
Ноша была тяжела, но у Мари достало силы.
Она положила его па кровать, сияла с него полушубок и сапоги, потом принесла лампу и осветила его лицо.
Лицо было сипим, как будто его окрасила синева ночи. Глаза были полуоткрыты. Под веками поблескивало.
Теперь только Мари поняла, что произошло.
Она отвела прядь волос, упавшую ему на бровь, и медленно погладила его лоб.
— Этого не надо было! Нет, этого не надо было! Но вдруг рука ее остановилась.
— Или, может быть, все-таки?..
Вскоре лампа погасла. Мари спокойно проспала ночь рядом с мужем.
Во время утренней дойки весть о смерти Приллупа разнеслась по всей мызе, и около полудня господин фон Кромер вошел в горницу куруской усадьбы. Он был в своей неизменной шубе па бобровом меху, воротник которой ужо местами облысел, а черное сукно почти сплошь отлипало болезненным блеском. В бледном отсвете снега, падавшем сквозь оттаявшие окна (мороз сильно спал), лицо у старого барина казалось пожелтевшим, каждая морщинка резко выделялась, вялые уши были точно восковые.
Он сразу увидел умершего, рука его потянулась к шапке, с вдовой он так и не поздоровался. Молча постоял у постели, повернулся, едва заметно кивнул Мари и детям, стоявшим рядом с ней, и ушел.
Через часок на дороге зазвенели бубенцы. Мяэкюль-ский барин отбыл в Сяргвере.
Тыну уже покоился в гробу, доставленном из церковного поселка, когда из Руйзу приехал дядюшка молодой вдовы. Он должен был возить молоко до тех пор, пока не будут определены дальнейшие взаимообязательства между имением и куруской усадьбой, что, разумеется, могло быть сделано лишь после похорон. Другого помощника в родных местах у Мари не нашлось, отец был слишком стар, а среди многочисленной родни Приллупа не оказалось никого подходящего.
Лемзиский Аадам принес с собой из дремучих лесов густой смолистый дух, лицо и руки у него были рябые, точно закапанные смолой, и весь он, приземистый, кряжистый, со своими запущенными мшистыми волосами и бородой, напоминал старый, трухлявый пень. Он пообедал, закурил трубку, снял с гроба крышку и заявил, что хочет перекинуться с Тыну словцом-другим. И между ними начались бесконечные толки о том, какие должны быть отношения меяеду путником и водкой. Всякий, кто послушал бы дядюшку Аадама издали, мог бы подумать, что покойник отвечает ему и, в свою очередь, задает вопросы. Беседа была самого дружеского свойства, и в конце концов мнения благополучно сошлись. Общее решение гласило: пей, но знай меру.
Поскольку лемзиский Аадам в разговоры с женщинами не пускался, ставя их чуть ли не на одну доску с малыми ребятами,— то он сидел и попыхивал трубкой, пока его не сморил сон. Ложась спать, он промолвил только, почесывая затылок:
— Стало быть, дома велели кланяться, а время у меня есть, за каждую поездку возьму по рублю, харчи твои, А только ты долго не жди да не привередничай — ситом не цеди, цеди решетом! Коли знаешь такого, у кого и тут, и тут (он похлопал себя по предплечью и по голове) — все в порядке, так и хватай его, ежели придет свататься!
Такой претендент явился уже на следующий день, под вечер, вскоре после того как дядюшка Аадам отправился в дорогу с первым грузом из молочни.
Этот гость, мужчина средних лет, судя по сложению и румянцу — здоровый и крепкий, сразу решил показать товар лицом также и в смысле вежливого обхождения. Он долго вытирал ноги за порогом и к вдове неизменно обращался на «вы». Его пшеничные, до блеска напомаженные волосы были тщательно зачесаны, рыжая борода подстрижена, а из-под розового шарфа даже выглядывала манишка с галстуком. И просил извинить, что, может, немножко рано пришел (его взгляд скользнул но комнате, но гроб уже был вынесен в амбар), это вроде бы не полагается, однако поспешил он потому, что боялся, как бы другие его не опередили.
Затем? усевшись, принялся выкладывать свои соображения; рассудительность, которую он при этом выказал, наверно, так же пришлась бы по душе дядюшке Аадаму, как и его цветущий вид.
И пока он говорил, солнечная улыбка на его лице все время боролась с тревожной серьезностью.
Дело, мол, обстоит таким образом: он бы охотно поменял арендуемый им в Альткюле хутор на курускую усадьбу и молоко, если только хозяйка согласна, если вдовушка ничего не имеет против вдовца. В хозяйстве — добро к добру, а ребятишек прибавится только на одну душеньку. С имением, само собой, все осталось бы так, как при покойнике... что ж тут, голубушка, поделаешь...
Да, почему бы и не согласиться (сказав это, вдова пригладила ладонью передник у себя на колене), если б только не пошла молва о недавних словах хозяина из Альткюлы, сказанных им в гостях на крестинах в Ва-нарехе.
Что ж он такое говорил?
Не умещается, дескать, у него в голове — как это крещеные люди могли ради мирской корысти этак себя испоганить, как Тыну и Мари! Позор — это еще полбеды, но что будет в конце концов с их несчастными душами!
Гость усмехнулся и помрачнел, привстал и опять опустился па стул. Л вдова, поглаживая фартук, договорила.
И теперь вот как: не хочет она на себя взваливать, вдобавок к прежним грехам, еще и новый, чтобы еще и третья душа погибла из-за этого, проклятого молока!
Протягивая ей руку, хозяин из Альткюлы почтительно поклонился.
И вдова ответила ему тем же.
И гость произнес несколько слов утешения по поводу ее утраты.
И вдова поблагодарила его и проводила до порога.
Но прах Тыну еще не был предан земле, как появились и другие женихи. В субботу утром в курускую усадьбу пожаловал Антс из Туксп. Мари увидела его через окошко, он тоже, вероятно, ее заметил, так как отечески потрепал по щекам детей, шедших в школу и встретившихся ему во дворе.
Не легко было молодухе сдержать смех, стоя с Антсом , лицом к лицу: ей вспомнилось, как он позавчера поздоровался с ней, столкнувшись в воротах барского двора,— шапку скинул, как перед барыней, и какая потешно-умильная рожа! Но Мари совладала с собой и выслушала гостя с благосклонным вниманием.
Антс тоже хотел, чтобы вдова вышла за него замуж и «чтоб тот, прежний, уговор остался». И вдова не отказала. Только попросила подождать:
— Сам понимаешь, ко мне придут еще и другие, и я хочу выбрать. Ты парень хоть куда, если плохое скажу — напраслину возведу, но другой, может, будет еще лучше, а третий или четвертый совсем уж замечательный. Разве такое важное дело можно решать сплеча!
Глаза Антса увлажнились, рот скривился.
— Ну, если за меня не хочешь, так, может, пойдешь за моего брата Яака? Я его позову, он тут за амбаром стоит.
— Тоже парень подходящий, всякий скажет. Но передай ему поклон, пусть и он подождет!
После похорон пришел кузнец.
Он не стремился заполучить ни курускую усадьбу, ни молоко, он хотел жениться на вдове именно без них: прежний договор должен быть расторгнут и забыт. К весне думал арендовать участок где-то в дальнем поместье, детей Приллупа обещал растить, как родных. Имея такие намерения, парень мог бы шагать твердо, говорить во весь голос, глядеть победителем; Юхан же с трудом преодолевал смущение, так как его отношения с Мари уже не были прежними: какая-то еле ощутимая отчужденность реяла в воздухе, которым они дышали, если им доводилось встречаться. Началось это с того осеннего дня, когда Антс не в меру распустил в кузнице язык, стараясь задеть Юха-нову гостью.
Юхан боязливо следил за выражением лица молодой вдовы, и вскоре слова замерли у него на языке. Щеки Мари побелели, словно из них выпили всю кровь, глаза стали большими, темными, зубы блеснули за бледными губами, и Юхан услышал крик:
— Трус! Уходи прочь!.. Слышишь, уходи!
Но когда этот трус ушел — чуть ли не пятясь задом, спотыкаясь,— Мари опустилась на лавку, уронила голову на край стола и горько заплакала.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20