А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Анни и Юку, онемев от восхищения, во все глаза смотрели на яркие шарики, потом наконец опомнились и с визгом бросились их подбирать и ловить на бегу. Сам Тыну показался лишь после того, как последний и§-дюжины апельсин покатился по полу, а в грудь Мари была кинута длинная конфета с золотой бахромой, застрявшая в складках ее платья.
Мари стояла, освещенная лампой, молодая, цветущая, в праздничном наряде и котиковой шапочке, на ее щеках играл румянец легкого возбуждения —она собралась уезжать. Ей вздумалось отправиться вечерним поездом в город; она хотела добраться до станции пешком через замерзшее болото — всей дороги было версты четыре. «Не мог он на несколько минут позже приехать!» Эту мысль выдала тень, скользнувшая по лицу молодухи, когда первый апельсин вкатился в горницу.
Но Тыну увидел это и все понял. Он замер в дверях, с шумом выронив что-то из рук, на заросшем лице погасла улыбка, колени задрожали. Юку, посмотрев ему в глаза, громко вскрикнул. Тыну онемел от злобы, локти его задвигались, словно в поисках опоры,— и вдруг он кинулся на жену, прохрипев:
— Скидывай эти тряпки!
Но тотчас же качнулся назад: сильный удар кулаком обжег ему лицо.
— Ты мразь! Мразь! — изо всей силы крикнула Мари. Такой они еще никогда ее не видели. Она вся как будто выросла, тело ее налилось неукротимой мощью, плечи и грудь дрожали от напряжения, точно она готовилась к прыжку; па белом как мел лице сверкали редкие зубы, обнаженные до самых десен, расширенные глаза горели сухим блеском.
Анни обхватила руками ее колени, Юку вцепился в полы отцовского полушубка. Оба вопили в диком страхе.
— Никуда не пойдешь! — прохрипел Тыну; губы его мгновенно вздулись.
— Договор выполняю! — как-то удивительно звонко крикнула в ответ Мари.
Приллуп поднес руку ко рту, как будто только сейчас ощутил боль, и стал, пошатываясь, отступать, словно лишь теперь понял, как сурово с ним обошлись. И когда он беспомощно опустился на первый попавшийся стул, закрыв лицо руками, молодуха уверенным движением схватила с кровати шубку и платок, оделась и ушла. Дети, выбежавшие за ней во двор, с плачем вернулись обратно.
Приллуп сидел неподвижно, с одной мыслью: «Она ударила меня... не покорилась, отпор дала!» Не гнев, не горечь — только гнетущая, парализующая боль была в этом сознании. Опьянение прошло, как только на лицо его обрушился удар,— он сам заметил эту перемену; но голова была, казалось, поражена еще большим бессилием, чем раньше. Он только сознавал, что произошло, и понимал: с этим нолей неполон надо мириться. Но вдруг Приллупу неиомнилсн один незначительный случай. Было это прошлым летом.
Он велит Мари убить моль, которая летает над столом. Мари открывает окно и машет листком бумаги, стараясь иыгпать се на волю.
— Почему ты ее не раздавишь?
— Как же это можно — она такая маленькая, а я такая большая!
И в отупелом мозгу Приллупа словно раскрывается светлая прогалина: раз у нее такие мысли, значит... значит, она все же была права! Только что пережитое предстает перед ним в совсем другом освещении. Обиженный вскакивает с места и бросается вдогонку за своей обидчицей.
— Мари, Мари!.. Не уходи так!
Наверное, он сидел слишком долго — Мари не видно ни во дворе, пи за воротами. По протоптанной в снегу дорожке он бежит через выгон, на пригорок. Темнота уже сгустилась.
— Мари... Мари, ау!
Никто не откликается. И ничего не разглядеть во мгле. Ноги у него подкашиваются — устал и с дороги и от хмельного.
Однако он бредет дальше, упрямо бредет дальше, к Круузимяэ, черпая силы в захватившей его надежде: мо-/ жет быть, вернется? Да, да, может быть, на этот раз вернется!
Но Мари нет. Нигде ни звездочки, ни огонька, беззвучно падает снег, голос теряется в пустоте. Черное мертвое безмолвие поглотило ушедшую.
И вдруг почва ускользает у него из-под ног, он валится боком в какую-то яму, ударившись головой о пень или камень. Чуть оглушенный, он лежит несколько минут ничком на снегу, и снег кажется ему теплым. Он даже вытягивается, точно готовясь тут заснуть; от колен по натруженным мышцам мягко разливается одно желание: так и остаться здесь, пусть заметет снегом.
Тыну все же поднимается — лошадь брошена во дворе, не распряжена. И дом без присмотра. И дети плачут. И завтра — опять работа. Спотыкаясь, ощупью ищет он дорогу сквозь разыгравшуюся метель. От вьюги то и дело перехватывает в груди, ей нипочем похоронить под собой и живую душу.
Приллуп не ужинает, только кормит детей, а сам, укрывшись за дверцей шкафа, выпивает большой стакан водки.
Чтобы спокойно спать ночью. Чтобы заглушить все, что пытается поднять свой голос, все, что жалит сердце.
Но сои не приходит, губы и голова горят от боли, спину обдает холодом. Тыну зовет детей к себе и кровать, вместо мамы,— так будет теплей и уютней. Юку забирается к нему один — Анни не хочет. И отец обнимает его. гладит по голове, потом оба затихают, лежа спиной друг к другу. Раз-другой приглушенно всхлипывает Анни на своей постели — и тишина сливается с непроглядной тьмой. Только вьюга глухо шумит за окном.
— Отец!
— Что?
Оба шепчут еле слышно.
— Она вернется?
— Да, да... завтра вернется!
Тыну чувствует, как его спину обдает теплом: мальчик вздыхает, потихоньку шмыгает носом, потом наконец успокаивается. Засыпает и отец, обхватив руками горячую голову...
А на другой день Мари возвратилась из города, сильная, свежая, румяная, и принялась работать и хлопотать по дому, как будто ничего не случилось, как будто она хотела и здесь выполнить договор. Детям привезла целый ворох чудес, мужу — новый прилив сил. И все снова покатилось по старой колее — из усадьбы в молочню, из молочни в усадьбу.
Но вот растаял снег, пробилась молодая травка, и в кузнице, стоящей как раз па пути между помещичьим двором и хутором Куру, начал работать новый кузнец.
Это был Юхан Кохвет. Он вернулся осенью с солдатской службы, где научился и кузнечному делу, так что смог взять часть работы у деревенского кузнеца из Тапу — тому ее хватало с лихвой. Принес Юхан из казармы еще и другое мастерство — оказался он искусным гармонистом. И так как в его игре звучало русское веселье и русская печаль, веявшие чем-то новым, то парень за зиму прославился на всю округу. И когда молодежь с песнями, с музыкой являлась в Куру и на гармони играл Юхан Кохнет, даже молодая хозяйка слушала его охотно и внимательно.
Любила она также смотреть, как этот гармонист кует железо. Пели у нее выдавался свободный часок, она, подолгу стояла или сидела на закоптелом пороги кузницы, среди черных кусков окалины и ржаной ныли. Тяжело охали мехи, шипел гори, едкий наполнил воздух, и Яак, Юханов молотобоец, без устали расхваливал своего племянника.
!)тот веселый балагур, всего лет на пять старше Юхапа, разыгрывал его наставника и покровителя; он наделял парни всевозможными доблестями, надеясь, что их блеск упадет. Не беда, что его историйки часто повторились; зато в них каждый раз прибавлялась какая-нибудь крупица нового.
— Да, да, молодушка, пусть-ка другой попробует эдак умудриться!
Л это значило: пусть, мол, еще кто-нибудь выучится в солдатчине на кузнеца, «одними глазами выучится», наблюдая, как подковывают в полковой кузнице лошадей из орудийной упряжки. И так быстро дослужится до унтера. И чтобы тебя хотели насильно поставить «анжинером над семью кузницами» — только оставайся на сверхсрочную. И приобрести все те высокие дарования, какие есть у «нашего парня»,— будь то в речи, письме, чтении нот, в пении басом и дискантом и, уж конечно, в игре на трехрядной «арморике».
— Да, да, хозяюшка, это уж у нас в роду,— так обычно заканчивает Яак каждую свою хвалебную песенку, забывая, однако, пояснить, в чем же проявляются эти семейные черты у него, вынужденного служить Юхану подручным, раздувать мехи и на бумагах подписываться тремя крестами.
Юхан иногда посмеивался, иногда возражал и поправлял Яака, а иногда заливался румянцем под своей сажей, если видел, что молодуха после дядюшкиной болтовни становится серьезной и задумчиво глядит в сторону.
А потом, когда раскаленное железо летело из горна на наковальню и под ударами молотов фыркало, плевалось огнем, но под конец все же покорялось, дядюшка Яак, сияя выпученными серыми глазами, спешил привести остроумное сравнение:
— Да, да, гляди-ка, хозяюшка! Вот так он и молодые сердечки укрощает! Какое б ни было упорное, строптивое — он его и разожжет, и согнет, и что захочет из него выкует! Нет на свете бабьего сердца, которое бы перед этим парнем устояло!
— Уж ты скажешь! — смеялся на это кузнец.— Это же ты сам кувалдой бьешь по железу так, что оно сдается, я только немного помогаю.
— Я? Я бухаю почем зря — силы-то у меня, известно, больше, чем у тебя... Но фасон! Откуда ж этот фасон берется!.. Ты, молодушка, не думай, наш парень не только подковы да зубья для бороны умеет ковать, он тебе и ле-вольверт изготовит в лучшем виде, только закажи! Я тебе говорю!
Но «левольверта» молодуха заказывать не стала, ей было довольно того, что она видит, как молодой кузнец мастерит подковы и зубья для борон. В движениях Юхана было что-то привлекательное, успокаивающее, приятное, что бы там ни получалось под его молотом. Даже от его кожаного фартука исходило нечто, вызывавшее чувство покоя и уверенности, какое испытываешь, глядя на лицо надежного человека. А когда после нескольких ударов кувалды наковальня снова начинала звенеть под его молотом, это звучало как залог верности обещаниям. Мари уходила только тогда, когда являлись мужики с лошадьми или рабочим инвентарем и в кузнице становилось тесно. Но иной раз все же задерживалась — ей хотелось посмотреть, как К)хан, прежде чем подковать лошадь, строгает ей копыто, как летят стружки и показывается свежая роговина.
Возмояшо, у людей, застававших здесь молодуху, что-нибудь и мелькало во взгляде, но языкам они воли не давали, их удерживала какая-то преграда, заключавшаяся в самой личности Мари. Поэтому она уходила спокойно, как и пришла, а если была охота и досуг, смотрела еще, как забивают в копыта гвозди и обрубают их концы — у одной, потом у другой лошади. Отвечая на шутки деревенских балагуров, Мари могла и смеяться, и оставаться серьезной, так как твердо знала: люди, вопреки всему, ищут ее расположения, что бы они между собой ни говорили за ее спиной.
Юхан, ценя тот неподдельный интерес, который молодуха проявляла к его талантам, стал и один захаживать в курускую усадьбу. Приходил с гармонью и без гармони, приходил, когда хозяин бывал дома и когда уезжал в город.
Если Приллупа не было, парень дурачился с ребятишками, возился даже с собакой и кошкой, а с молодухой вел разговоры о всякой всячине, далекой от них самих и всего окружающего. И чем незначительнее был разговор, чем меньше он был связан с их жизнью, тем с большим жаром разглагольствовал Юхап, так что иногда совсем терял нить и окончательно напутывался.
Пылило, если он засиживался допоздна и дети уже ПАЛИ, между ним и Мари вдруг возникало неловкое мол-нише, Наконец гость спрашивал:
— Мне ужо пора уходить? И хозяйка отвечала:
— Да, тебе уже пора уходить.
И Юхаи уходил, но перед этим долго-долго искал свою шайку.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
В тот декабрьский день, когда мяэкюльский помещик (толь участливо расспросил Тыну Приллупа о причинах его хмурого настроения, сам он ощутил в глубине души некоторое болезненное беспокойство. В деле, которое он считал вполне улаженным, теперь, после Приллуповых слез, словно бы обнаружилось нечто такое, что требовало нового решения. И Кремер начал исподволь это решение искать. Сперва он шагал часа два/по комнате из угла в угол, затем отправился на свежий воздух, а когда и там не удалось распутать узелок, то он уже вечером, при свете двух свечей, стал спрашивать совета у Библии.
И Библия ответила. Библия, как всегда, ответила. Немножко полистав ее, Кремер нашел место, написанное прямо для него.
Понять и признать это мог только человек, который решил честно судить самого себя и стремился глубоко вникнуть в суть дела, ибо найденная им история пове^ ствовала о царе Давиде, об Урии Хеттеянине и супруге его Вирсавии; речь шла о притче, рассказанной Давиду пророком Нафаном. По притче этой, некий богач, обладая несметными стадами, поскупился взять у себя овцу или вола, а отнял у бедняка его единственную овечку и велел приготовить из нее трапезу для путника, посетившего его дом.
Чтобы не дать себе ни малейшей поблажки, мяэкюль-ский помещик дважды прочитал главу, где описывалось, как дорога была эта овечка бедному человеку; он прочел о том, как сей муж купил овечку, кормил ее, растил вместе со своими детьми, как она ела с ним от одного куска, п пила из его чаши, и спала у него на груди, и была ему как родная дочь.
Тут господин фон Кремер положил очки на книгу, грузно поднялся из-за стола и снова стал мерить комнату тяжелыми шагами, предаваясь критическому анализу только что прочитанного повествования.
Чтобы тишина в комнатах не "была такой гнетущей, оп завел музыкальную шкатулку; чтобы стало посветлее, зажег свечи в зале, а чтобы помочь плодотворной работе мысли, часто подходил к ночному сюлику, брал из коробочки конфету и клал в рот.
Действительно, прошло немного времени — ив голове у него прояснилось, на сердце стало легко. Кремер так сильно вздохнул, что усы его взметнулись кверху, вытер платком лоб и улыбпулся.
Слава богу, библейская история во многом к нему не подходит! Сравнение сильно хромает, и хромает именно в его пользу! В соседстве с благочестивым Давидом грешному Кремеру нет нужды опускать глаза.
Правда, Кремер тоже отнял у бедняка его овечку, но разве он взял ее тайком, бесстыдной хитростью, насильно, без всякой мзды? И ведь овечка эта осталась у них обоих в почти равных долях — на радость и тому и другому, в то время как Давид, не убоявшись кровавого преступления, лишь бы достигнуть своей цели, присвоил себе вожделенную добычу целиком. И где у Кремера эти «неисчислимые стада», чюбы можно было равнять его поступок с деянием царя Давида, которого небо так щедро благословило множеством жен и наложниц? И наконец, откуда человек, взявший овечку, мог знать, что ее владелец будет задним числом жалеть о ней?
Однако Ульрих фон Кремер был далек от мысли признать себя совершенно невиновным. Он отнял у ближнего то, чем ближний дорожил,— это положение оставалось в силе. Следовахельио, требовалось решить вопрос, каким образом умилостивить верховного судию и вознаградить ближнего, потерпевшего урон, чтобы отделаться более легким наказанием.
Что касается наказания, то оно, по мнению Кремера, не могло быть уж очень тяжким. Даже великого грешника Давида бог покарал только смертью одного ребенка, а детей у него было великое множество. Будет, наверное, достаточно, если у Кремера, совершившего мелкий проступок, падет от ящура какая-нибудь престарелая корова. Может быть, еще случится неприятность с лошадью или быком — по не больше. Ибо в покаянии (Кремер принес ил кабинета календарь), в искреннем покаянии он не уступит царю Давиду.
Ну сегодня среди, дня — мерное воскресенье нового месяца, и будет богослужение на немецком языке; он поймет и к причастию. И молиться он решил боте регулярно, чем до сих пор, и был даже готов, как Да-иид, поститься, если бы этого требовала его религия.
Ульрих опять начал шагать из угла в угол о том, как теперь быть с Приллупом, Во дворе зашил Султан, бдительный ночной страж, и Кремер жилеткой, некое успокоение решился, прижав нос к самому стеклу, бросить взгляд спорна из одного, потом из другого окошка, что он вообще по любил делать, особенно в последнее время.
Так что же Приллупу?
Скостить ему по четверть копейки со штофа?
Гм-м, но ведь он, Кремер, недавно расспросил кое-кою и узнал, что другие помещики и так уже получают <щ молоко на целую копейку больше, чем он. Он подумывал даже (кто бы мог его в этом упрекнуть!) с будущего юрьева дни набавить штоф — только полкопейки.
Тогда, может быть, четверть копейки?..
До чего же темно на дворе!
Он отвернулся от окна, опустил занавеску, подошел к ночному столику — Кремер сейчас находился в спальне — и взял из коробочки конфет малиновое сердечко. При этом его взгляд коснулся светлой стали револьвера, лежавшего в приоткрытом ящике. Рассеянно взяв оружие в руки, Кремер подумал — не зарядить ли его. Где-то, кажется, есть несколько патронов. Но после осмотра выяснилось, что револьвер уже заряжен, и Ульрих вспомнил: он зарядил его около месяца назад, после прошлого платежного дня, в такой же темный вечер, как сейчас.
Значит, прибавить по четверть копейки?
Ульрих положил револьвер на столик —не любил долго держать в руках огнестрельное оружие — и, посасывая малиновое сердечко, вернулся в залу.
Постепенно у него созрело благое решение:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20