Мое добро нарочно переводишь?
Это произошло мгновенно, внезапно, никто не успел схватить Штефана за руку, никто Лукина не поддержал, он повалился наземь, как подрезанный, и телом своим опрокинул еще несколько ведерок. Штефан чуть не завыл, саданул старика башмаком под ребра:
— И ты, стерва старая, бунтуешь? И ты на мое добро...
Не договорил слова Штефан, Довбуш шевельнул плечами, космачские молодчики посыпались с него, как переспелые груши, врезался он меж Штефаном и Луки- ном, загородил старого плечами.
— А не трожь, хозяин! — потемнел лицом Олекса.— Не то руки отсохнут.
Замахнулся Дзвинчук на Олексу, ударить не успел, Довбуш легко заехал ему ладонью в правое ухо, и тот даже присел, в голове звон отозвался.
И снова бросился Дзвинчук на Олексу, бросился, как рысь, слепо, безумно, дико.
И в левое ухо заехал ему Олекса Довбуш. Дзвинчук закрутился на месте, захлебнулся красною юшкой. Пастухи рты пораскрывали, никто не подозревал, что Олекса на драку быстрый, что силу выносил незаметно!
— А вы что стоите?! — кровью плевался Штефан.— Не видите, что вашего господина мордуют? А ну, возьмите его, а ну, скрутите веревками!
Никто пальцем в постоле не шевельнул, Олекса на крик Штефанов не обратил внимания, наклонился над Лукином, поднял старика на руки:
— Больно, дедушка?
А Дзвинчук будто разума лишился, сзади напал на Олексу, пальцами сдавил шею.
— Ты все еще тут? — словно удивился Довбуш и одним движением стряхнул с плеч газду.— Тебе еще мало? — Ухватил его за ногу, раскрутил, как мальчишки осенью раскручивают на картофелищах жестяные кадила, и без натуги, легко и быстро перебросил через колыбу. Тот промелькнул в воздухе, как подстреленная ворона, и уже с той стороны заорал:
— Караул, спасайте!
Ни один не поторопился хозяина спасать, случай уберег его если не от смерти, то от увечья, потому что свалился он на стожок сена. Дзвинчук вскочил на ноги, в одной руке его пистоль блеснул, в другой — бартка оказалась.
— Спасайся, Олексик! — крикнул артельщик Илько.
— Спасайся! — вторил старый Лукин.
Олекса повернулся лицом к врагу. Грянул выстрел. Но Олекса стоял. Не покачнулся. Не вскрикнул. Пуля коснулась его ребра, расплющилась и упала к ногам.
Тогда из второго пистоля выстрелил Дзвинчук.
Артельщик Илько зажмурился. А Олекса стоял. Вторая пуля ударилась о грудь и, бессильная, расплющенная, упала под ноги.
Тогда под конец бросил Дзвинчук свой стальной топор. Олекса не отклонился. Острое железо коснулось его чела и, будто из воска выплавленное, согнулось.
Дзвинчук оторопел.
Чабанский круг онемел. Раньше и во снах им подобное не снилось. Если бы кто рассказал — не поверили бы, сказкой назвали бы, а тут наяву и вправду увидели, как не взяла юношу ни острая пуля, ни стальной топор. Дзвинчук первый опамятовался, хотел юркнуть за хлева, Олекса в два прыжка хозяина догнал и вернул под колыбу.
— Э, нет, газда, так тебе легко не сойдет. Сам задирался.
— Сам, сам, Олексик,— захныкал Дзвинчук.— Виноват я... Не убивай, не бери греха на душу, прошу тебя...
Олекса топнул ногой, так что полонина покачнулась:
— Не скули. Я не судья, свое от меня получил. Пусть люди тебя судят, из них соки тянул, кровь пил.
— Ой, пил, Олексику, грешен я,— бормотал Штефан.— Все, что имею, отдам, только жизнь подари.
— У них проси! — гремел громом Олексин голос.
Дзвинчук на коленях пополз к пастухам. Руки им
обцеловывал. Ноги обнимал. А пастухи молчали. Было им непривычно видеть газду на коленях, гадливо вытирали обслюненные им руки и отступали от него, как от сбесившегося пса, что не имел ни одного зуба; Дзвинчук ловил их за полы:
— Каюсь, люди добрые! Был я лютым. Был жестоким. Может, не одного из вас предал. Но я заплачу за все...
Пастухи молчали. И сами поднимались в своих глазах, и сами удивлялись, какие они великие и могучие, ибо вот Штефан Дзвинчук ползает где-то далеко внизу, башмаки лижет и просит прощения.
Довбуш их разбудил. Он поставил Штефана на ноги:
— Довольно хребет гнуть, мы не паны. Слушай же, что скажу: золотом не откупишься! Наши боли невозможно залечить твоими червонцами, не надейся. Золотом не вернуть здоровья дедушке Лукину, которое он растратил возле твоих ведер. Доведется тебе самому узнать, что такое боль.
— йой, таки хочешь, Олексик, моей смерти,— заломил руки Дзвинчук.
— А это от тебя зависит, несчастный. Быстро спускай штаны и ложись на землю.
— Олекса...
— Ложись.
— Людоньки...
— Ну!!
Дзвинчук сверкнул грешным телом, колени его задрожали. Хохот, как ветер, пригнул травы к земле. Олекса сдерживал смех, первому попавшему пастуху ткнул в руки узловатый батог, что приготовил Дзвинчук для него.
— Бей своего господина,— повелел.— Он тебя раз ударил — ты его два.
— Будто я помню, Олекса,— смутился пастух.— Или я считал?
— Все равно бей. Учись свои обиды помнить.
Пастух бил, удары клал легкие, боязливые.
— Нажимай, нажимай, не жалей. Он тебя не жалел,— поучал Олекса.
И пастушок «нажимал».
Второго, третьего, четвертого Олексе учить уже не надо было, даже молодцы космачские, что с хозяином прибыли, отсчитали Штефану не без запала по нескольку горячих, не обошел искушения и артельщик Илько. Он только предостерегся:
— Бью газду, Олекса, потому что ты этого хочешь. А вообще-то я...
Довбуш смеялся над хитростями Илька, сам Штефа- на уже не трогал, тот и так уж визжал, корчился, извивался ужом, спина его посинела, после каждого удара просил:
— Ой, хватит уже, ой...
— А не будешь, газда, издеваться над людьми?
— Ой, не буду...
— А не будешь из них жилы тянуть?
— Ой, не буду...
— А будешь платить щедро и честно?
— Клянусь, буду.
— А не побежишь, как курица с яйцом, жаловаться в Коломыю на меня, на этих людей безвинных, не будешь желать для них панской кары?
— Бог свидетель — не буду!
— Поклянись! — сказал Олекса.
— Клянусь богом, Христом, святыми всеми, жизнью своей...
— Целуй землю святую.
Штефан Дзвинчук целовал землю и нательный крест.
Олекса распорядился:
— Вставай. Подними штаны и слушай: в кошельке у тебя есть немного червонцев... Раздели их между чабанами. Дядьке Ильку дай вдвое больше: у него дети малые и служит он тебе исправно. А дедушку Лукина возьмешь с собою в Космач. Он на тебя весь век горбил. Ты знаешь, что у него хата валится, а он старый и немощный. Ему тепла надо и доброй еды. Потому наказываю тебе: за месяц построй ему новую хату и корми старика до конца его жизни. Слышал?
— Слышал, Олексик,— согнулся в покорности Дзвинчук. В эту минуту он на все был согласен, ведь свою жизнь спасал!
— А теперь умойся, перекуси и айда домой. Ты за брынзой приехал — бери ее. Бери масло и сыр. Здесь грабителей нет. Прикажи, пусть твои хлопцы прилаживают бочонки. Только одного коня не загружай, посадишь на него дедушку Лукина. Пусть едет старик, находился он довольно. Ты за повод коня поведешь. Пусть люди видят, что старость чтишь. Запомни себе, если случится что со стариком, если слова, данного здесь, не сдержишь, то пеняй на себя. Я найду тебя везде: будешь в замках шляхетских — замки разрушу, спрячешься под землю — землю разрою,— крепчал голос Олексы,— в лесах схоронишься — леса выкорчую. И тогда уж не будет тебе помилования. Ты убедился, что я все могу.— Олекса приблизился к сухому, много лет назад громом разбитому дубу и одной рукой вырвал дерево с корнем, как вербовую ветку.— Видал? Вот так и с тобой будет!
Потом Довбуш присел и стал смотреть, как парни пристраивали на конские хребты бочонки, среди них юрко крутился и Штефан Дзвинчук. Через каких-то полчаса обоз двинулся из лагеря, впереди шел Штефан, ведя коня в поводу, в седле покачивался Лукин Торба. Старик многого не понимал из того, что случилось сегодня на полонине зеленой, было ему страшно, что хозяин собственноручно коня ведет, но Олекса успокоил:
— Езжай, дедушка, с богом, и ничего не бойся, ведь таким способом газда чтит вашу старость.
— А таки так, дедушка,— отозвался и Штефан.— Довбуш наш славный правду молвил. Я уж вас отблагодарю...
Довбуш долго смотрел вслед обозу, в мыслях не доверял Дзвинчуку, боялся, чтобы тот Лукина при случае в пропасть не сбросил. Напрасно боялся; Штефан свою жизнь ценил, он понял, что с Довбушем надо жить в согласии, только в душе точил на Лукина, на всех чабанов, что ныне его лупцевали, ножи-чепелики, а на Довбуша отливал пулю, нет, не пулю — ядро пушечное. Помыслы свои скрывал, маскировал от самого себя, ибо вспоминал необоримую Олексину силу и догадывался, что ни арендаторскими гайдуками, ни драгунским отрядом парня на колени не поставишь. В полночь среди леса на поляне, где стали на отдых, Дзвинчук думал, что для этого нужны силы нечистые. Он даже громко проговорил:
— Да, тут дьявол потребен...
И только эти слова проговорил, как что-то вокруг затрещало, засветилось, и перед Дзвинчуком появился Черт. Низко поклонился космачскому газде, копытом пристукнул, дыхнул на него серою:
— Кликал, что ли, Штефан?
Ночь плыла над горами черная, будто ее в смоле искупали, молодцы спали у погасшего костра, спал дед Лукин, лишь кони, чуя нечистый дух, сбились в кучу, фыркали беспокойно и тихо ржали.
Штефан от ужаса не мог пошевелить рукой, чтоб осенить себя крестом. Черт, точнехонько такой, как малюют его на иконах, скалил на него красные, как рубин, зубы, время от времени хлеща мокрым хвостом Штефану промеж глаз:
— Ну что, в штаны наделал? Звал же меня?
— 3-з-з-ва-вал,— заикался Дзвинчук.
— Ну так говори, что желаешь? — От Чертова голоса деревья к земле пригибались.
— Хочу, чтоб-бы служил мне. Чтоб-бы...— Но страх перед Довбушем был больше ужаса перед Чертом, он сразу же о своем желании извести со свету Олексу не сказал, отложил на потом.
— Так я согласен,— молвил Черт.
— А что за службу хочешь? — осмелел Дзвинчук.— Коров? Волов? Злота? Женщин?
Черт хихикнул:
— Душу твою после смерти.
— Душу? — Штефан на мгновенье задумался: «Гм, душу... Кто его знает? С одной стороны: товар, злото останутся целыми. С другой стороны — душа. А кому потребна моя душа после смерти? Пусть берет...» — Ну, добре.
Черт шлепнул копытом по Штефановой ладони,— лесом эхо прогрохотало:
— Теперь я твой. Зовусь Антипком. Спать буду у тебя на чердаке. Про меня никому не рассказывай: ни слугам, ни соседям. Только жинке признайся, она дважды на дню должна носить мне несоленую пищу. На Йорданов день, на Пасху ни свою хату, ни гумно святою водой не кропи, ибо рассвирепею и досрочно скручу тебе шею.
— Добре, Антипко, добре,— поддакивал Дзвинчук.
— Как приедем в Космач, договор закрепим, как
положено, кровью. А пока что ложись, господин, спать, будь спокоен, ни одна волосинка с твоей головы не упадет. Это я говорю, Антипко. Я буду стеречь тебя днем и ночью, для человеческих глаз стану псом, котом, могу превратиться в птицу, в неодушевленную вещь, могу стать парнем, дедом, девкой, шляхтичем. Ибо я — Антипко...
В лесу снова сорвался ветер, вокруг деревья гнулись, с кустов сыпались листья, Антипко исчез, а когда все стихло, Штефан увидел, как оббегал по кругу поляну, коней, хозяйское добро в бочонках большущий, ростом с теленка, черный пес. Черный пес поглядывал на Штефана огненными глазами, щелкал зубами:
— Гы-гы, Штефан, это я — Антипко. Ложись и спи. Меня не бойся.
Штефан прижал шляпой волосья, что дыбились со страху, закрыл глаза, и привиделся ему Довбуш.
А Олекса, уставши за день, лег около костра. В тот вечер чабаны долго не смыкали очей, припоминали подробности суда над Штефаном, дядько Илько рассматривал при свете, пробовал на зуб два полученных по воле Довбуша Штефановых червонца.
А перед рассветом, когда пастухи еще спали, когда еще стадо спало, когда на востоке едва прояснело и на травы опустились росы, Олекса взял забытую Лукином громкоголосую трембиту и поднялся на высокую гору. Парень подождал еще, пока восток не покрылся багрянцем, потом приложил трембиту к губам, набрал полную грудь воздуха, и трембита заиграла на все горы по- весеннему звонко, призывно, ее голос был слышен в далеких лесах и в затерянных среди гор домишках, в суетливых городах-муравейниках и в панских замках. Обездоленный люд прислушивался к языку трембиты и слышал.
ЛЕГЕНДА ПЯТАЯ
Песенка была нездешняя, печальная, привезенная из казацких степей. На широкой опушке, отороченной зеленым валом старых елей, на нее никто не обращал внимания, никто ее не поддержал ни голосом, ни слухом. Люди, собравшиеся здесь, были охвачены своими заботами: одни из них, спрятав лохматые головы в кустах, сладко отсыпались после долгой и небезопасной дороги; другие, словно косари на росяных мирных отавах, загнав в свежие пни «бабки», звонко клепали косы; третьи — точили ножи и старинные мечи; четвертые — кружком, головами в середину, лежали в еловой тени и негромко перебрасывались словами. Были и такие, которые на расписных скатерках пооткрывали вместительные баклаги, нарезали хлеба, жареного мяса и пировали, будто на свадьбе. Девичий голос, моливший мать набрать в ладони зернистого песку, терялся среди россыпи слов, взрывов хохота, бесстыдных коломыек, он был похож на тонюсенькую серебряную ниточку в шерстяной пряже. Даже Олекса Довбуш, стоявший в отдаленье, за плечами еловых стволов, опершись на бартку, словно бы лесное братство только его одного послало охранять свою безопасность, не скоро уловил блеск серебряной нити. Ему тоже было не до девичьей скорбной песни, парень пас своим взором всю поляну, заинтересованно и настороженно присматривался к людям, которые услышали голос его трембиты, бросили орала, расковали кандалы и поспешили сюда, в Черногору, чтобы стать мстителями. Сколько их тут сошлось? Сотня? Тысяча? Довбуш не знал. На лесных тропках еще слышны были шаги, люди шли в Черногору и шли. Довбуша это тешило и... пугало. Тешило, ибо это означало, что в краю не выродились рыцари, которые готовы грудью встать супротив шляхты. И пугало, ибо он не знал, как им всем дать совета. Он ведь большого полка создавать не собирался, понимал, что для этого надобно много оружия, большое войско и в горах заметнее будет, шляхта галицкая соберет свое войско, пан гетман коронный Станислав из Потока пришлет помощь, и полк оприш- ковский, встретившись в чистом поле с врагом, не прогрызет железо панцирей своими бартками, косами и пистолями, падет под копытами панских коней, сгинет. А для смерти ли кличет Довбуш молодцев? Кличет их для борьбы, к мести не только тут, в Черногоре, а и по селам галицким, по усадьбам сянецкой земли, подольского края. Пусть легини — парни добрые собираются в небольшую группу, тогда они будут неуловимы и вездесущи, как духи мести, пусть каждый богач, дука русинский, ксендз, арендарь не знают покоя ни в замке, ни в местечке, пусть ему опришки видятся повсюду: в поле и в оборе, в костеле и даже в собственной спальне. Пусть панство боится, пусть лихорадочно снаряжает свои полки: воевать будут с призраками, ибо старые карпатские опришки были умными, когда говорили: «Не ночуй там, где тебя ночь застала. Иди туда, где тебя не ждут».
— Оно и так,— вслух рассуждал Олекса,— но как я все это людям растолкую? Не обидятся ли? Не утратят ли веру, что можно завоевать волю, не вернутся ли по домам, чтобы плодить шляхте рабов и сеять шляхте хлеб? Тут понадобился бы Дедо...
Гуцульская дочка лежала в густой траве за поляною, буйная лесная трава всю начисто скрыла ее, над зеленью виднелась лишь золотая головка, дивчина не знала Довбушевых забот, она еще и не видела Олексу, рвала вокруг себя цветы, сплетала их в венок, будто на праздник Ивана Купала собиралась, и напевала себе:
Дивчина голос имела звонкий, будто из чистой меди литой, Олекса наконец уловил серебряную нитку и удивился: на полянке ни одной белотелой колдуньи не видел. Он подумал, что песенка ему послышалась, не мог представить себе, что нашлась и девка, до оружия охочая. Но серебристая нить вилась дальше, Олекса напал на ее след и скоро, обойдя вокруг поляны, встал над гуцульскою дочерью. Она подхватилась на быстрые ноги, была в легких постолах, в белой сорочке, золотые волосы волной рассыпались по худеньким плечам, синие огромные очи испуганно моргали.
— Это ты пела? — спросил Довбуш, спросил как можно приветливее. Дивчина стояла перед ним растерянная и беззащитная, мохнатые ресницы дро
жали, как крылья бабочки, остренькие маленькие груди волновались под сорочкой.
— Я,— наконец ответила тихо.— А разве нельзя?
Довбуш забыл обо всем на свете, открыто ею
любовался, никогда раньше такой дивчины не видал, подумал, что когда бы имел возможность в покое на хозяйстве жить, так взял бы ее себе в жены.
— Так что ж, можно,—опомнился и покраснел.—Ты такая красивая, как писанка. И красно поешь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Это произошло мгновенно, внезапно, никто не успел схватить Штефана за руку, никто Лукина не поддержал, он повалился наземь, как подрезанный, и телом своим опрокинул еще несколько ведерок. Штефан чуть не завыл, саданул старика башмаком под ребра:
— И ты, стерва старая, бунтуешь? И ты на мое добро...
Не договорил слова Штефан, Довбуш шевельнул плечами, космачские молодчики посыпались с него, как переспелые груши, врезался он меж Штефаном и Луки- ном, загородил старого плечами.
— А не трожь, хозяин! — потемнел лицом Олекса.— Не то руки отсохнут.
Замахнулся Дзвинчук на Олексу, ударить не успел, Довбуш легко заехал ему ладонью в правое ухо, и тот даже присел, в голове звон отозвался.
И снова бросился Дзвинчук на Олексу, бросился, как рысь, слепо, безумно, дико.
И в левое ухо заехал ему Олекса Довбуш. Дзвинчук закрутился на месте, захлебнулся красною юшкой. Пастухи рты пораскрывали, никто не подозревал, что Олекса на драку быстрый, что силу выносил незаметно!
— А вы что стоите?! — кровью плевался Штефан.— Не видите, что вашего господина мордуют? А ну, возьмите его, а ну, скрутите веревками!
Никто пальцем в постоле не шевельнул, Олекса на крик Штефанов не обратил внимания, наклонился над Лукином, поднял старика на руки:
— Больно, дедушка?
А Дзвинчук будто разума лишился, сзади напал на Олексу, пальцами сдавил шею.
— Ты все еще тут? — словно удивился Довбуш и одним движением стряхнул с плеч газду.— Тебе еще мало? — Ухватил его за ногу, раскрутил, как мальчишки осенью раскручивают на картофелищах жестяные кадила, и без натуги, легко и быстро перебросил через колыбу. Тот промелькнул в воздухе, как подстреленная ворона, и уже с той стороны заорал:
— Караул, спасайте!
Ни один не поторопился хозяина спасать, случай уберег его если не от смерти, то от увечья, потому что свалился он на стожок сена. Дзвинчук вскочил на ноги, в одной руке его пистоль блеснул, в другой — бартка оказалась.
— Спасайся, Олексик! — крикнул артельщик Илько.
— Спасайся! — вторил старый Лукин.
Олекса повернулся лицом к врагу. Грянул выстрел. Но Олекса стоял. Не покачнулся. Не вскрикнул. Пуля коснулась его ребра, расплющилась и упала к ногам.
Тогда из второго пистоля выстрелил Дзвинчук.
Артельщик Илько зажмурился. А Олекса стоял. Вторая пуля ударилась о грудь и, бессильная, расплющенная, упала под ноги.
Тогда под конец бросил Дзвинчук свой стальной топор. Олекса не отклонился. Острое железо коснулось его чела и, будто из воска выплавленное, согнулось.
Дзвинчук оторопел.
Чабанский круг онемел. Раньше и во снах им подобное не снилось. Если бы кто рассказал — не поверили бы, сказкой назвали бы, а тут наяву и вправду увидели, как не взяла юношу ни острая пуля, ни стальной топор. Дзвинчук первый опамятовался, хотел юркнуть за хлева, Олекса в два прыжка хозяина догнал и вернул под колыбу.
— Э, нет, газда, так тебе легко не сойдет. Сам задирался.
— Сам, сам, Олексик,— захныкал Дзвинчук.— Виноват я... Не убивай, не бери греха на душу, прошу тебя...
Олекса топнул ногой, так что полонина покачнулась:
— Не скули. Я не судья, свое от меня получил. Пусть люди тебя судят, из них соки тянул, кровь пил.
— Ой, пил, Олексику, грешен я,— бормотал Штефан.— Все, что имею, отдам, только жизнь подари.
— У них проси! — гремел громом Олексин голос.
Дзвинчук на коленях пополз к пастухам. Руки им
обцеловывал. Ноги обнимал. А пастухи молчали. Было им непривычно видеть газду на коленях, гадливо вытирали обслюненные им руки и отступали от него, как от сбесившегося пса, что не имел ни одного зуба; Дзвинчук ловил их за полы:
— Каюсь, люди добрые! Был я лютым. Был жестоким. Может, не одного из вас предал. Но я заплачу за все...
Пастухи молчали. И сами поднимались в своих глазах, и сами удивлялись, какие они великие и могучие, ибо вот Штефан Дзвинчук ползает где-то далеко внизу, башмаки лижет и просит прощения.
Довбуш их разбудил. Он поставил Штефана на ноги:
— Довольно хребет гнуть, мы не паны. Слушай же, что скажу: золотом не откупишься! Наши боли невозможно залечить твоими червонцами, не надейся. Золотом не вернуть здоровья дедушке Лукину, которое он растратил возле твоих ведер. Доведется тебе самому узнать, что такое боль.
— йой, таки хочешь, Олексик, моей смерти,— заломил руки Дзвинчук.
— А это от тебя зависит, несчастный. Быстро спускай штаны и ложись на землю.
— Олекса...
— Ложись.
— Людоньки...
— Ну!!
Дзвинчук сверкнул грешным телом, колени его задрожали. Хохот, как ветер, пригнул травы к земле. Олекса сдерживал смех, первому попавшему пастуху ткнул в руки узловатый батог, что приготовил Дзвинчук для него.
— Бей своего господина,— повелел.— Он тебя раз ударил — ты его два.
— Будто я помню, Олекса,— смутился пастух.— Или я считал?
— Все равно бей. Учись свои обиды помнить.
Пастух бил, удары клал легкие, боязливые.
— Нажимай, нажимай, не жалей. Он тебя не жалел,— поучал Олекса.
И пастушок «нажимал».
Второго, третьего, четвертого Олексе учить уже не надо было, даже молодцы космачские, что с хозяином прибыли, отсчитали Штефану не без запала по нескольку горячих, не обошел искушения и артельщик Илько. Он только предостерегся:
— Бью газду, Олекса, потому что ты этого хочешь. А вообще-то я...
Довбуш смеялся над хитростями Илька, сам Штефа- на уже не трогал, тот и так уж визжал, корчился, извивался ужом, спина его посинела, после каждого удара просил:
— Ой, хватит уже, ой...
— А не будешь, газда, издеваться над людьми?
— Ой, не буду...
— А не будешь из них жилы тянуть?
— Ой, не буду...
— А будешь платить щедро и честно?
— Клянусь, буду.
— А не побежишь, как курица с яйцом, жаловаться в Коломыю на меня, на этих людей безвинных, не будешь желать для них панской кары?
— Бог свидетель — не буду!
— Поклянись! — сказал Олекса.
— Клянусь богом, Христом, святыми всеми, жизнью своей...
— Целуй землю святую.
Штефан Дзвинчук целовал землю и нательный крест.
Олекса распорядился:
— Вставай. Подними штаны и слушай: в кошельке у тебя есть немного червонцев... Раздели их между чабанами. Дядьке Ильку дай вдвое больше: у него дети малые и служит он тебе исправно. А дедушку Лукина возьмешь с собою в Космач. Он на тебя весь век горбил. Ты знаешь, что у него хата валится, а он старый и немощный. Ему тепла надо и доброй еды. Потому наказываю тебе: за месяц построй ему новую хату и корми старика до конца его жизни. Слышал?
— Слышал, Олексик,— согнулся в покорности Дзвинчук. В эту минуту он на все был согласен, ведь свою жизнь спасал!
— А теперь умойся, перекуси и айда домой. Ты за брынзой приехал — бери ее. Бери масло и сыр. Здесь грабителей нет. Прикажи, пусть твои хлопцы прилаживают бочонки. Только одного коня не загружай, посадишь на него дедушку Лукина. Пусть едет старик, находился он довольно. Ты за повод коня поведешь. Пусть люди видят, что старость чтишь. Запомни себе, если случится что со стариком, если слова, данного здесь, не сдержишь, то пеняй на себя. Я найду тебя везде: будешь в замках шляхетских — замки разрушу, спрячешься под землю — землю разрою,— крепчал голос Олексы,— в лесах схоронишься — леса выкорчую. И тогда уж не будет тебе помилования. Ты убедился, что я все могу.— Олекса приблизился к сухому, много лет назад громом разбитому дубу и одной рукой вырвал дерево с корнем, как вербовую ветку.— Видал? Вот так и с тобой будет!
Потом Довбуш присел и стал смотреть, как парни пристраивали на конские хребты бочонки, среди них юрко крутился и Штефан Дзвинчук. Через каких-то полчаса обоз двинулся из лагеря, впереди шел Штефан, ведя коня в поводу, в седле покачивался Лукин Торба. Старик многого не понимал из того, что случилось сегодня на полонине зеленой, было ему страшно, что хозяин собственноручно коня ведет, но Олекса успокоил:
— Езжай, дедушка, с богом, и ничего не бойся, ведь таким способом газда чтит вашу старость.
— А таки так, дедушка,— отозвался и Штефан.— Довбуш наш славный правду молвил. Я уж вас отблагодарю...
Довбуш долго смотрел вслед обозу, в мыслях не доверял Дзвинчуку, боялся, чтобы тот Лукина при случае в пропасть не сбросил. Напрасно боялся; Штефан свою жизнь ценил, он понял, что с Довбушем надо жить в согласии, только в душе точил на Лукина, на всех чабанов, что ныне его лупцевали, ножи-чепелики, а на Довбуша отливал пулю, нет, не пулю — ядро пушечное. Помыслы свои скрывал, маскировал от самого себя, ибо вспоминал необоримую Олексину силу и догадывался, что ни арендаторскими гайдуками, ни драгунским отрядом парня на колени не поставишь. В полночь среди леса на поляне, где стали на отдых, Дзвинчук думал, что для этого нужны силы нечистые. Он даже громко проговорил:
— Да, тут дьявол потребен...
И только эти слова проговорил, как что-то вокруг затрещало, засветилось, и перед Дзвинчуком появился Черт. Низко поклонился космачскому газде, копытом пристукнул, дыхнул на него серою:
— Кликал, что ли, Штефан?
Ночь плыла над горами черная, будто ее в смоле искупали, молодцы спали у погасшего костра, спал дед Лукин, лишь кони, чуя нечистый дух, сбились в кучу, фыркали беспокойно и тихо ржали.
Штефан от ужаса не мог пошевелить рукой, чтоб осенить себя крестом. Черт, точнехонько такой, как малюют его на иконах, скалил на него красные, как рубин, зубы, время от времени хлеща мокрым хвостом Штефану промеж глаз:
— Ну что, в штаны наделал? Звал же меня?
— 3-з-з-ва-вал,— заикался Дзвинчук.
— Ну так говори, что желаешь? — От Чертова голоса деревья к земле пригибались.
— Хочу, чтоб-бы служил мне. Чтоб-бы...— Но страх перед Довбушем был больше ужаса перед Чертом, он сразу же о своем желании извести со свету Олексу не сказал, отложил на потом.
— Так я согласен,— молвил Черт.
— А что за службу хочешь? — осмелел Дзвинчук.— Коров? Волов? Злота? Женщин?
Черт хихикнул:
— Душу твою после смерти.
— Душу? — Штефан на мгновенье задумался: «Гм, душу... Кто его знает? С одной стороны: товар, злото останутся целыми. С другой стороны — душа. А кому потребна моя душа после смерти? Пусть берет...» — Ну, добре.
Черт шлепнул копытом по Штефановой ладони,— лесом эхо прогрохотало:
— Теперь я твой. Зовусь Антипком. Спать буду у тебя на чердаке. Про меня никому не рассказывай: ни слугам, ни соседям. Только жинке признайся, она дважды на дню должна носить мне несоленую пищу. На Йорданов день, на Пасху ни свою хату, ни гумно святою водой не кропи, ибо рассвирепею и досрочно скручу тебе шею.
— Добре, Антипко, добре,— поддакивал Дзвинчук.
— Как приедем в Космач, договор закрепим, как
положено, кровью. А пока что ложись, господин, спать, будь спокоен, ни одна волосинка с твоей головы не упадет. Это я говорю, Антипко. Я буду стеречь тебя днем и ночью, для человеческих глаз стану псом, котом, могу превратиться в птицу, в неодушевленную вещь, могу стать парнем, дедом, девкой, шляхтичем. Ибо я — Антипко...
В лесу снова сорвался ветер, вокруг деревья гнулись, с кустов сыпались листья, Антипко исчез, а когда все стихло, Штефан увидел, как оббегал по кругу поляну, коней, хозяйское добро в бочонках большущий, ростом с теленка, черный пес. Черный пес поглядывал на Штефана огненными глазами, щелкал зубами:
— Гы-гы, Штефан, это я — Антипко. Ложись и спи. Меня не бойся.
Штефан прижал шляпой волосья, что дыбились со страху, закрыл глаза, и привиделся ему Довбуш.
А Олекса, уставши за день, лег около костра. В тот вечер чабаны долго не смыкали очей, припоминали подробности суда над Штефаном, дядько Илько рассматривал при свете, пробовал на зуб два полученных по воле Довбуша Штефановых червонца.
А перед рассветом, когда пастухи еще спали, когда еще стадо спало, когда на востоке едва прояснело и на травы опустились росы, Олекса взял забытую Лукином громкоголосую трембиту и поднялся на высокую гору. Парень подождал еще, пока восток не покрылся багрянцем, потом приложил трембиту к губам, набрал полную грудь воздуха, и трембита заиграла на все горы по- весеннему звонко, призывно, ее голос был слышен в далеких лесах и в затерянных среди гор домишках, в суетливых городах-муравейниках и в панских замках. Обездоленный люд прислушивался к языку трембиты и слышал.
ЛЕГЕНДА ПЯТАЯ
Песенка была нездешняя, печальная, привезенная из казацких степей. На широкой опушке, отороченной зеленым валом старых елей, на нее никто не обращал внимания, никто ее не поддержал ни голосом, ни слухом. Люди, собравшиеся здесь, были охвачены своими заботами: одни из них, спрятав лохматые головы в кустах, сладко отсыпались после долгой и небезопасной дороги; другие, словно косари на росяных мирных отавах, загнав в свежие пни «бабки», звонко клепали косы; третьи — точили ножи и старинные мечи; четвертые — кружком, головами в середину, лежали в еловой тени и негромко перебрасывались словами. Были и такие, которые на расписных скатерках пооткрывали вместительные баклаги, нарезали хлеба, жареного мяса и пировали, будто на свадьбе. Девичий голос, моливший мать набрать в ладони зернистого песку, терялся среди россыпи слов, взрывов хохота, бесстыдных коломыек, он был похож на тонюсенькую серебряную ниточку в шерстяной пряже. Даже Олекса Довбуш, стоявший в отдаленье, за плечами еловых стволов, опершись на бартку, словно бы лесное братство только его одного послало охранять свою безопасность, не скоро уловил блеск серебряной нити. Ему тоже было не до девичьей скорбной песни, парень пас своим взором всю поляну, заинтересованно и настороженно присматривался к людям, которые услышали голос его трембиты, бросили орала, расковали кандалы и поспешили сюда, в Черногору, чтобы стать мстителями. Сколько их тут сошлось? Сотня? Тысяча? Довбуш не знал. На лесных тропках еще слышны были шаги, люди шли в Черногору и шли. Довбуша это тешило и... пугало. Тешило, ибо это означало, что в краю не выродились рыцари, которые готовы грудью встать супротив шляхты. И пугало, ибо он не знал, как им всем дать совета. Он ведь большого полка создавать не собирался, понимал, что для этого надобно много оружия, большое войско и в горах заметнее будет, шляхта галицкая соберет свое войско, пан гетман коронный Станислав из Потока пришлет помощь, и полк оприш- ковский, встретившись в чистом поле с врагом, не прогрызет железо панцирей своими бартками, косами и пистолями, падет под копытами панских коней, сгинет. А для смерти ли кличет Довбуш молодцев? Кличет их для борьбы, к мести не только тут, в Черногоре, а и по селам галицким, по усадьбам сянецкой земли, подольского края. Пусть легини — парни добрые собираются в небольшую группу, тогда они будут неуловимы и вездесущи, как духи мести, пусть каждый богач, дука русинский, ксендз, арендарь не знают покоя ни в замке, ни в местечке, пусть ему опришки видятся повсюду: в поле и в оборе, в костеле и даже в собственной спальне. Пусть панство боится, пусть лихорадочно снаряжает свои полки: воевать будут с призраками, ибо старые карпатские опришки были умными, когда говорили: «Не ночуй там, где тебя ночь застала. Иди туда, где тебя не ждут».
— Оно и так,— вслух рассуждал Олекса,— но как я все это людям растолкую? Не обидятся ли? Не утратят ли веру, что можно завоевать волю, не вернутся ли по домам, чтобы плодить шляхте рабов и сеять шляхте хлеб? Тут понадобился бы Дедо...
Гуцульская дочка лежала в густой траве за поляною, буйная лесная трава всю начисто скрыла ее, над зеленью виднелась лишь золотая головка, дивчина не знала Довбушевых забот, она еще и не видела Олексу, рвала вокруг себя цветы, сплетала их в венок, будто на праздник Ивана Купала собиралась, и напевала себе:
Дивчина голос имела звонкий, будто из чистой меди литой, Олекса наконец уловил серебряную нитку и удивился: на полянке ни одной белотелой колдуньи не видел. Он подумал, что песенка ему послышалась, не мог представить себе, что нашлась и девка, до оружия охочая. Но серебристая нить вилась дальше, Олекса напал на ее след и скоро, обойдя вокруг поляны, встал над гуцульскою дочерью. Она подхватилась на быстрые ноги, была в легких постолах, в белой сорочке, золотые волосы волной рассыпались по худеньким плечам, синие огромные очи испуганно моргали.
— Это ты пела? — спросил Довбуш, спросил как можно приветливее. Дивчина стояла перед ним растерянная и беззащитная, мохнатые ресницы дро
жали, как крылья бабочки, остренькие маленькие груди волновались под сорочкой.
— Я,— наконец ответила тихо.— А разве нельзя?
Довбуш забыл обо всем на свете, открыто ею
любовался, никогда раньше такой дивчины не видал, подумал, что когда бы имел возможность в покое на хозяйстве жить, так взял бы ее себе в жены.
— Так что ж, можно,—опомнился и покраснел.—Ты такая красивая, как писанка. И красно поешь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37