А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Олекса усмехнулся:
— А где гарантия, вашмосци, что будет так, когда меня скрутят веревками?
— Слово чести пана полковника.
— Даете нам время на раздумья?
— Да. До полудня.
— А если пан полковник поцелует нас в зад...
— Тогда и мертвым вам пощады не будет.
— Добро. Будем совещаться.
Послы повернулись и чинно зашагали вниз. Довбуш ударил обухом бартки о скалу:
— На совет, братья мои...
Опришки, кроме часовых, посадились в круг, уселись и молчали, склонив головы на грудь; Довбуш стоял в стороне, минуты ползли, как улитки.
— Думайте, братья, и решайте,— поощрял их Олекса. В голосе его дрожала сдерживаемая печаль, почему- то ему представлялось, что стоит перед судом побратимов, и готов был покориться их приговору.— Теперь от нас зависит: жить вам или умереть. У каждого из вас жена или мать, любимая или малые дети... Каждый из вас и половины жизни не прошагал...
Опришки каменели, слова Довбуша травили им души. Олексины слова вывели их на поля веселые, на полонины зеленые, в глухие медвежьи чащи, на берега вздыбленных потоков, речь ватажка навеяла на них сны про чернобровых, пламенных любок, про ласковые материнские руки, про поцелуи детей. Все это было их жизнью-долей, и они должны были выбирать: потерять все навеки или вернуть себе снова.
— А вы не тужите, братья,— молвил дальше Довбуш,— что я на вас зло затаю, бог мне свидетель — нет. Ваше желание — и я готов в ту же минуту доброй волей идти к Пшелуцкому.— Он медленно расстегивал пояс, снял с плеча сумку-тобивку, положил перед
обществом товарищей пистоли и бартку. От его фигуры веяло готовностью исполнить решение побратимов и ценой собственной жизни спасти их существование.
Никогда не видели опришки своего ватажка таким смиренным и таким... загадочным. Забыв на мгновенье про близкую смерть, Пшелуцкого и сны-воспоминания, они смотрели на Олексу, глазами ощупывали его богатырскую фигуру, сердцами проникали в его сердце, пытаясь понять загадочность своего ватажка, и лишь потом сообразили, что они впервые увидели Довбуша по-настоящему великим, истинно человечным. До сих пор они мерили его величие по ратным делам, сегодняшняя его мощь была во сто крат сильнее, во сто крат славнее, ибо шла она от его любви к ним, от его готовности умереть за них. И они уже знали, что не позволят ему идти к Пшелуцкому, не коснутся его пальцем, и они уже знали, что умрут здесь, на вершине, вместе с ним. Но слов об этом еще не было. И может, слова не были нужны? Однако Баюрак подошел к Олексе и стал перед ним, лицо в лицо.
— А что б сказали, пане ватажку, горы и ущелья, вся Зеленая Верховина, люд наш нынешний и грядущий, если б узнали, что имел Довбуш слабых духом побратимов?
— Ну, когда так, то в первый раз прошу вас: простите; и второй раз прошу, и третий...— Довбуш поклонился опришкам. В глазах блеснула слеза.
Может, и он сегодня открывал для себя побратимов и видел их лучше, щедрее, чем всегда. И может, хотел он многое сказать своим хлопцам, может, в груди у него бились заветные слова, да не сказал он их. Произнес буднично:
— Пора, братчики, обедать.
Расселись вокруг припасов, как мирные косари после тяжелой работы, и со смаком уминали коржи с солониной и брынзой, от кружка к кружку переходили фляги с горилкой, пили долго и сладко, откинув назад головы. Ни слова, ни полслова не обронил никто о смерти, лица веселели и розовели от хмельного, и уже кто-то лихо подкрутил ус, и уже кто-то припечатал постлом землю. Иван Ясеневский, шустрый хлопец с венгерской стороны, выхватил из-за пояса свирель, опришки схватились за руки и в мгновенье ока сплели пружинистый круг, свирель привела круг в движение, соединив де
сятки тел единым ритмом, единым запалом, из-под ног взлетела трава, пыль, песок, а из груди Довбуша вырвалась коломыйка:
Олекса пел про Маричку, а думал об Аннычке. А может, и не ее имел он в виду? Может, жил верховинский рыцарь сиюминутным танцем? Да кто же мог заглянуть ему в душу, кто мог спросить об этом? В конце концов, ни у кого не было времени на подобную ерунду, потому что, едва кончилась Довбушева песня, как началась Баюракова:
Семанишин и не заметил, как опришки разошлись по своим местам. Вздрогнул от Довбушева окрика:
— Эй вы, хлопы безродные, передайте своему пану, что мира не будет!
В ответ запела труба, в ответ двинулись к вершине смолнцкие цепи. Продирались сквозь кусты наемники — валахи, венгры, ляхи да и свои, гуцулы, наступление их напоминало половодье, поднимавшееся все выше и выше. Горы опять застонали выстрелами, запенились выкриками, микуличинский атаман уже слышал, как поблизости сопели смоляки, он шептал: «Скорее, скорее, пся кревж Ему надоело лежать на каменной сковороде, он уже избрал себе жертву — безусого опришка-юнца, что стоял за камнем ближе всех, стоял и взвешивал в руке бартку, другие опришки тоже держали в руках топоры. Еще мгновение — и смоляцкое наводнение разольется по вершиие, затопит ее, смоет, еще миг...
Но миг этот не наступил. Случилось что-то невероятное. Довбуш налетел на скалы, будто короной венчавшие вершину горы, и вырывал с корнем, ломал одну за другой, и, раскачав, пускал их катиться вниз. Была эта работа тяжелой даже для Довбуша, ему помогали опришки, во все стороны с вершины покатились каменные жернова, каменные жернова перемалывали на своем пути все, что попадалось, налетали на глыбы, торчавшие из склонов, сдвигали их с вековых мест, каменный град набирал силй, тяжести, скорости, все возрастающей, и падал на смоляков. Гора сотрясалась от воплей, шума, хрипения. Это было страшное и жестокое зрелище. Довбуш не смеялся над побитыми и покалеченными, он возвышался теперь уже на открытой вершине, как грозный и скорбный бог Верховины, который должен был покарать нападавших.
Микуличинский атаман, спрятав лицо в ладонях, молился, молился всем святым, чтобы уберегли его от взглядов опришков, ибо вершина обнажилась и кто-нибудь мог заглянуть в расщелину. И может, святые смилостивились, или же опришки просто не обратили внимание на неподвижное тело, Семанишин продолжал лежать. А в это время внизу полковник Пшелуцкий, не считая потерь, на скорую руку снова строил свой отряд. Он появлялся на коне то справа, то слева от горы, визгливый его голос поднимал с земли побитых, возвращал в строй трусов, полковник рад был бы поставить в строй и мертвых.
Довбуш все еще наблюдал кровавую жатву.
— Теперь будет трудно, ватажку,— обратился к нему Ясеневский.— Надо было нам пробиваться вслед за каменьями...
— Надо было бы,— согласился Олекса.— Теперь уже поздно.
Смоляцкие цепи, хотя и поредевшие, вновь выстраивались вокруг горы, строились и ждали трубы, они не мешкали, и Гринь Семанишин ожил.
И опять нарастало половодье. На сей раз вражий поток нарастал осторожнее, смоляки недоверчиво поглядывали на вершину, кроме Довбуша, они не видели там никого, это их радовало и пугало, тысячи глаз внимательно следили за малейшим его движением, ждали от него какой-нибудь лихой выходки, ждали — и никто даже не отваживался выстрелить в опришка.
Половодье росло в тишине. Была такая минута, когда ряды остановились в нерешительности, когда тысячи глаз не могли оторваться от фигуры Олексы, будто он заколдовал их, будто напоил он их страхом предрассудка. Только выстрел принципала привел войско в сознание, и сразу же сотни пуль полетели в Олексу.
А он стоял.
Гринь Семанишин, возможно, только теперь поверил, что Олексу пуля не берет. Он тоже ждал от Довбуша новой беды, может, думал, что он взорвет гору, а может, думал он, что Олекса одним движением золотой бартки будет рубить смоляков десятками.
Микуличинский атаман обливался холодным потом и уже ничего не хотел: ни мести, ни победы смоляков, хотел только выскочить отсюда живым и хотел, чтоб Довбуш скорее делал то, что задумал, ибо чувствовал, что ожидания не вынесет, выскочит из своего укрытия и побежит в беспамятстве либо на опришковские бартки, либо на смоляцкие выстрелы, все равно, все равно, все...
А Довбуш стоял неподвижно, как вытесанный из скалы Перун.
А половодье смоляцкое росло. Вот-вот коснется гребнем подошвы Олексиных постолов. Это «вот-вот» ватажок почувствовал и уловил, сунул руку в свою сумку-тобивку — передние воины отшатнулись, в глаза им сверкнуло золото, ударило золото в уши звоном своим, покатилось золото под ноги им, затмило смоля- кам солнце и небо это золото, отняло разум и послушание. Уже не видели они ни вершины, ни опришка, видели только золотые монеты. Довбуш сеял их направо и налево, по одному и по второму склону горы, и уже позабыли смоляки про мушкеты и сабли, упали пластами на землю, и ползали, и топтались, и толкали друг друга, отнимая золотые кружочки один у другого.
Теперь Довбуш смеялся, он хвалил себя за то, что вспомнил старое опришковское испытание, сеял золотой манною щедро и звонко, сумки его пустели, и он крикнул Баюраку:
— Давай-ка свои червонцы!
И крикнул Ясеневскому:
— Давай, брат!
И крикнул Джемиджукам:
— Давайте!
Опришки кидали Олексе сумки, все кидали, никто не жалел золота из сундуков богачей.
Никто? А Иван Довбущук, родной брат Олексы?
Давай и ты, Иван, давай, твою сумку рассеем но дороге. Гайда, братья, вниз, эти вояки не скоро опомнятся, они псы платные, им все равно, от кого злотые брать: у нас или у Короны... Давай, Иван, твоим богатством мы напоим их до краев, ну!
Иван Довбущук возражающе качал головой, сумку прижимал к груди, как ребенка. Прошептал:
— Не дам, брат...
— Ты... вправду? — сразу побледнел Олекса.— Но ведь все дали... И я...
— Ну так и что? А я за что два года в опришках ходил?
— Я себе думал, что тебя позвала боль Верховины.
— Или ты меня дурным считаешь?..
Олекса почувствовал, как обожгла его ярость, нет, ярость не на Ивана, а на себя самого, ибо сколько лет ходит брат в его ватаге, ходит в походы браво, нападает на замки богачей храбро, не знает парень ни усталости, ни страха, и, бывало, хвалил его Олекса в мыслях, про себя гордился братом, любовался его юной красой, иногда даже видел его в мыслях во главе ватаги вместо себя. А сейчас Иван стоял перед ним чужой и далекий.
Довбуш протер глаза, времени на раздумья не было, вокруг бушевал Вавилон. Надо еще сыпануть золотом, каждая минута дорога.
— Давай тобивку,— прохрипел Довбуш угрожающе и рванулся к Ивану.— Или золото тебе дороже, чем наши головы?
— Ты угадал,— Иван ступил шаг назад, левая рука вцепилась в тобивку, так что посинели пальцы, правая ухватилась за бартку: готов был защищать свое богатство.
Этого Довбуш не мог вынести. Перед ним на месте брата стоял враг, Иуда, что ценит сребреники выше, чем головы своих побратимов. И не успели опришки ни опомниться, ни помешать, как Олекса, взмахнув то- цорцем; ударил брата прямо в чело. Иван упал, как сноп. Довбуш сорвал с него сумку и пошел сеять чистым золотом среди смоляков, среди врагов, за ним, как рой за маткой, бежали опришки...
Вавилон кружился, Вавилон ползал, Вавилон опьянен нежданным золотом. Хмель ударил и в голову Гриня Семанишина, и до него докатилось золотое кру- жальце, оно показалось ему солнцем, он пополз искать еще одно, и еще одно, и еще... Пока опришки сбежали вниз, пока добрались до недальнего леса, Гринь разыскал четыре монеты, а стремился найти тысячу, и он продолжал выворачивать камушки, с корнем вырывать траву. И нашел все-таки еще один кружок.
Был счастлив.
А когда сполз до подножья горы, когда Пшелуцкий звуками трубы, выстрелами, проклятьями приводил в сознание угоревший полк, пришел в себя и Гринь. Был он оборван, расстегнут. В кулаке бессознательно сжимал золото.
Ненавидел себя. Ведь не за этим приходил он сюда, приходил с жаждой мести, а удовольствовался... Чуть не заплакал атаман микуличинский. Хотел отшвырнуть прочь от себя нищенскую свою добычу, но передумал, ибо Довбуша уже и след простыл, и вынужден был богач удовольствоваться малым.
А Довбуш в это время сидел в глухой чаще, опришки никак не могли отдышаться от бега, никто из них не смел взглянуть на ватажка, зато он ласкал взором каждого, радуясь, что они живы и здоровы, и громко спрашивал их:
— Что скажу я, братья, моей матери про Ивана?.. Она любила его...
Опришки думали, что Олекса корит себя за горячность, за страшный поступок.
— Скажу ей, братья мои, что не было у нее двоих сынов. Скажу...
В лесу темнело.
ЛЕГЕНДА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Когда родилась первая ночь. Ночь была прозрачно-синяя, словно ее искупали в ледяной проруби, было у нее лицо синее, синие волосы, а очи поблескивали оранжево. И, кто знает, что это были за очи: может, теплились огоньки селянских хат или, может, посверкивали свечки волчьей стаи?
На челе ночи светилась корона — лунный серп, который, разумеется, и опалял все вокруг прозрачно- синим огнем: в лунном огне тлели глубокие снега; дымились и позванивали сосульками подольские дубравы; в низинках на болотах покачивались верхушки сверкающих от инея пик нескошенного камыша; расположенный неподалеку Днестр, лежащий меж высоких берегов, там и здесь порасстегивал толстый снежный кожух и грел под луной замерзшее ледяное брюхо; дорога, разрезавшая пополам снежную .пустыню ночи, стремительно скатывалась с холмов, круто петляла на поворотах, так что казалось, будто она убегала куда-то из этой синей ночи, но луна и на нее сыпнула огня, и дорога сразу заискрилась, словно пояс, украшенный серебряными гвоздиками.
Наверное, одна лишь дорога и была в эту ночь в движении, все прочее спало, опоенное синим хмелем.
И еще кроме дороги не спали в ту ночь, не поддаваясь синему хмелю, шесть старых ворон. Птицы не ночевали вместе, в одной стае, они «давали дрожака» на морозе в разных местах. Воронам тоже хотелось хотя бы забыться в дремоте, чтобы не чувствовать морозных шпилек,— то одна из них, то другая прятала замерзший клюв под крыло — грелись. Грелись и поглядывали на небо: ждали полночного часа.
А когда полночь наступила, вороны взмахнули крыльями и полетели. В полете они были похожи на синие кресты, их распростертые крестообразные тени скользили по снегам и тревожили волков в поле, а собак возле хат. Волки выли на синие кресты, сельские дворняги тявкали вразноголосицу из-под ворот. Вороны на них не обращали внимания, летели себе дальше, все с разных сторон, но собрались они в одном месте — на дальнем выгоне за селом, где еще с лета высилась и для дела, и для устрашения виселица. Здесь их ждала Черная Птаха. Черная Птаха напоминала ворону, только была она крупнее ростом и шире в размахе крыльев, имела крючковатый орлиный нос и холеные перья; вороны садились на перекладину виселицы справа и слева от Черной Птахи, каждая из них каркнула «Слава Иисусу» и, напыжившись, ожидала вопросов.
— Ну, так что скажете, чем обрадуете панство, слуги мои? — спросила Черная Птаха.— Давно не видала вас. Как себя чувствуете, как ваши дела?
— Да холодно вот, холера возьми...— пожаловалась Первая Ворона. Она прожила на свете не один десяток лет, ни кровь, ни поредевшее оперение уже не грели старую.
— И голодно, чтоб оно сказилось,— добавила Вторая Ворона.— Уже и забыли, как то мясо пахнет.
Изливали свои жалобы и другие птицы, вероятно, этому не было бы конца до самого утра, если бы Черная Птаха не ударила крыльями по перекладине.
— Л ну-ка, замолкните! Фу, постыдились бы! Или я позвала вас сюда для того, чтобы выслушивать жалобы? Не моими ли заботами столько лет живете на свете? Не кормлю ли я вас конской падалью на полях сражений и человеческими трупами на виселицах? Мне нужны известия о людях подозрительных, инакомыслящих, бунтовщиках...
Вороны сникли. Черная Птаха была права. Про службу свою они совсем забыли.
Говори ты, Первая. Только дело.— И Черная Птаха клюнула старую ворону.
Первая отодвинулась.
— А что могу сказать, добрая пани? Наш край тихий... Люд убогий, на пана Каневского, как вол, трудится, в церковь ходит. Ничего подозрительного, бог мне свидетель, на видела.— И Первая Ворона перекрестилась крылом. Давали себя знать годы, прожитые ею на куполе церкви.
— Да чтоб тебе повылазило! — прикрикнула на нее Черная Птаха.— Говори теперь ты, Вторая. Или, может, тоже нет у тебя никаких известий?
— Та не имею,— сжалась, словно бы ожидая удара,
Вторая Ворона.— Одно знаю: люд хлеборобский горилочку у Гершка пьет, плачет и поет: «Ой, пив же я, пив, кобылу пропив»...— Вторая Ворона промышляла во дворе корчмы.
— Цыц! — рявкнула Черная Птаха, и вороны сразу как будто стали меньше.— А остальные?..
Остальные тоже прилетели без новостей, лишь Шестая Ворона, вертлявая и непоседливая, как девка на выданье, крутнула хвостом, подвинулась ближе к Черной Птахе и застрекотала:
— Мои сестрички, болячка бы их задавила, службу плохо знают, батога просят.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37