А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


— Наверное, нет... Потому что и я не училась, оно во мне само зазвучало, когда тебя увидела. Так трескается лед, когда припечет солнце. Так леса шумят, когда поднимется ветер. Так поют жаворонки, когда запарует пашня.
— Может, и твоя правда, Аннычка,— согласился с ней Довбуш. Он продолжал открывать для себя Аннычку, глубже познавать ее душевную красоту. Ватажок гордился, что именно эта дивчина встретилась ему в жизни, что так счастливо скрестились их дороги.
— Как хорошо, Аннычка, что я нашел тебя, мир ведь широкий...
— А может, я тебя отыскала? Помнишь Черно- гору?..
— Помню.
Половодьем заливала его нежность, и он купал жену в ласках. И чем больше отмерял ей ласки, тем богаче и сильнее ощущал себя, в эти минуты он походил на криницу, которую невозможно вычерпать, и был подобен древнему лесу, который, отдавая солнцу капли росы, брал взамен потоки дождя. Если бы сказали в тот миг Олексе: выкорчуй леса и перепаши горы, он исполнил бы это, потому что чувствовал себя могучим, как бог, сильнее даже, чем в тот день, когда Дед Исполин дал ему серебряные волоски.
Одного лишь не мог бы сделать Довбуш,— не было у него силы продлить ночь. На востоке уже светало, и он сказал:
— Нам пора, Аннычка. Тебе в одну сторону, мне — в другую. Тебе в Куты, мне — на верховины. Посмотри, уже погас месяц.
На ресницах у нее задрожали слезы:
— Когда еще свидимся, муж мой?
Мог ли он ответить определенно? Мог бы сказать, что отныне денно и нощно, в походе и на отдыхе будет мыслями нестись к ней, будет голубить ее, целовать милые очи.
— Когда пожелаешь...— ответил.
Она желала бы лежать на его груди каждой ночью, да разве он когда-то не предупреждал ее, что опришки домов не строят, жито не сеют?..
Он завернул ее заботливо в белый свой плащ, легко поднял над землею и посадил в седло. Сивому было непривычно возить легкую ношу, однако ступал он осторожно и мягко — Довбуш вел коня в поводу.
Аннычка несколько раз пробовала сойти с седла, потому что остались позади горные тропки и под копытами Сивого уже глухо звенела битая дорога, на которой могли появиться и шляхтичи, и смоляки, и кто-то из них мог бы узнать Олексу. И тогда... Но Довбуш рассеивал ее страхи, говорил, что на битой дороге нет ни верховинского опришка, за голову которого шляхта сулила шапку червонцев, ни армянской наемницы из Кутов, по дороге идут со свадьбы молодой и молодая, и Довбуш даже вспомнил припевку:
Уже под Кутами, когда посреди ясного утра прощались, Олекса спросил:
— Скажи, Аннычка, правду скажи, что это было там, на лужайке? Я ж ясно видел, как две скалы обнимаются. Сон это, видение?
— А может, то песенные чары, любый?
— Так зачаруй, мохнатая пчелка, поганые очи. Пусть они меня не увидят, пока не закончится моя дорога.
— Зачарую, Олексику, езжай счастливо.
Он тронул Сивого, а Аннычка села на обочине под распятием и стала петь: пеший и конный останавливались около нее, пеший и конный забывали о дороге, дорога стелилась перед Олексой чистой и безопасной.
ЛЕГЕНДА ДЕСЯТАЯ
Верховина породила сотни славных опришков, но ни одному из них даже во сне не грезилось идти походом на Станислав. Отдельные ватаги черных хлопцев брали топорами Куты и Носов, наведывались в предместья Коломыи, бесстрашный Баюрак взял приступом и сжег Болехов, а Станислав обходили дальней дорогой, чтобы случайно не напороться на острия пик панцирных полков, что денно и нощно сторожили, как псы, подступы к каменному гнезду Потоцких в междуречье двух Быстриц. Вельможное панство, купцы-сребролюбцы, зажиточные мещане католической, греческой, армянской да Моисеевой веры чувствовали себя за крепостными стенами, как у своего бога за пазухой. В городе всегда стояло на постое драгунское войско и ошивалось множество вооруженной до зубов шляхты, падких до драк стражников и панских прихлебателей.
Случалось, некоторые побратимы из опришковских отрядов Станислав все-таки не обходили. Это бывало тогда, когда они были ранены или, благодаря предательству, становились добычей смоляков.
Не лелеял надежды погулять в Станиславе и Олекса Довбуш. Он хорошо понимал, что крепость Потоцких слишком твердый орех для опришковых зубов. Потому побратимы немало удивились, когда однажды поздней осенью на горе Стог Олекса собрал их и сказал:
— Я иду на Станислав.
Кое-кто из опришков, грешным делом, подумал, что ватажок выпил лишнюю кварту оковитой; в такое время неудивительно: горами бродила поздняя осень, не сегодня завтра ватага разбредется по селам и глухим приселкам, чтобы опять собраться здесь весною. Так что на прощанье можно бы и выпить. Но Олекса Довбуш смотрел на побратимов трезвыми, ясными глазами, в них горела упорная решимость.
— Может, вы, Олекса, шутите? — спросил за всех Василь Баюрак, давний и добрый побратим Довбуша.— То, прошу, крепость, а не двор какого-нибудь сопливого шляхтича...
— Думаешь себе, Василь, что не вижу разницы между шляхетским курятником и Станиславом? — недовольно зыркнул на Баюрака.— А идти должен!
— Но уже и время позднее, ватажку,— попробовал переубедить Довбуша осторожный в походах и счастливый в налетах Павло Орфенюк.— Зима на пороге.
— Когда бы даже снега засыпали все дороги и полонины, я все равно пойду,— ответил Довбуш.
— Ох, а не захотелось ли вам, ватажку, нашей кровушки? Эта осень и так была для нас тяжкой,— выпалил младший из братьев Джемиджуков, парень горячий, вспыльчивый, как огонь, но смелый до безумия, за что и любил его Довбуш.
Олекса потемнел лицом, рука невольно рванулась к золотой бартке, младший Джемиджук тоже сверкнул топорцом. Совет опришков вскочил на ноги. Еще миг — и скрестится, зазвенит в смертельном бою страшное оружие. Олекса дышал тяжело, гнев клокотал в его горле. То был первый случай в ватаге, когда меж побратимов пустил росток корень разногласия.
— Ну, нападай, ватажку, я ведаю, что твоя рука тяжела, бьет без промаха, я умру сейчас, но должен ты знать, что нам всем этот поход ни к чему! — храбрился и кричал Джемиджук.
Олекса ступил шаг к нему, замахнулся и... швырнув топор наземь, ребром ладони потер лицо, будто смывал с себя неожиданный гнев. Этот зеленый петушок Джемиджук прав, нынешняя осень вырвала из ватаги доброго побратима Василя Полейчука из Шешор, перед станйславскою ратушей был четвертован Андрусь Лав- рйв из Зеленой... Смоляки полковника Пшелуцкого как змеи расползлись Покутами и Зеленою Верховиной, рыскают по лесам и селам. Пан коронный гетман Иосиф из Потока, обратив внимание на мольбы галицкой шляхты, послал им войско под рукой Антона Соболевского. Княжна коронная Теофила Яблонская тайно плела измену, подкуп: шляхта ничем не гнушалась, только бы как можно скорее установить в крае золотой покой.
— А все же, братья, я должен идти в Станислав,— произнес Довбуш, закуривая люльку.— Я не про вас говорю, моя власть над вами в этом году уже силы не имеет. Я говорю о себе. Сам хочу идти.
— Так то ж, Олекса, верная гибель! — выкрикнул Баюрак и черканул себя пальцем по горлу. Другие опришки пожимали плечами, никак не могли понять причины внезапного решения Довбуша.
— Ох, брат,— ответил Олекса,— сам знаю, что не на свадьбу собрался. Вы тут три дня ели и пили, а я три дня думу думал.
Товарищи только теперь заметили, что их вата- жок похудел лицом, глаза у него ввалились, как две ямы, борода ощетинилась черной щетиной.
— Разве с Аннычкой что? — неосторожно обронил кто-то вопрос.
— Свят-свят! — истово перекрестился Довбуш. Все знали, как дорожит Олекса дивчиной.— Я, братья мои, ношу в душе старый долг, а рыцарям не личит не отдавать долги. То сталось еще в день моего рождения. Когда Жельман измывался над моей матерью, в Печенижине нашелся только один сокол, что решился стать на ее защиту, звали его Юрой Бойчуком. За то он и поплатился. Гнил в ямах Яблонова и Коломыи, родные по нему не одну службу божью отслужили, а он еще и до сих пор мучится под ратушей в Станиславе. Каким-то способом человек нашел возможность передать о себе весточку на волю. Три дня назад приходила ко мне старая Бойчучка — уже одной ногой в могиле стоит, а нашла к нам дорогу, ногами и сердцем ее нащупывала,—и поведала мне Юрковы слова. Передал Юра: «Если есть на свете Олекса Довбуш, то пусть про меня вспомнит». Потому я и должен идти платить свой старый долг. Должен!
Олекса взял ружье и топорец, свистом позвал Сивого. Никто из опришков не пытался отговорить его или удержать, каждый из них сделал бы то же, что и он. А когда Довбуш скрылся за деревьями, опришки, не сговариваясь молча оседлали коней и кинулись догонять ватажка.
Ехали безлюдными местами три ночи и три дня... Остановились в чаще Тисменицкого леса. Тут опришки провели короткий совет, и среди ночи Довбуш исчез, как в воду канул.
На следующий день в Станиславе разворачивалась огромная ярмарка. К городу потянулись панские рыдваны и крестьянские возы, ехали конные и шли пешие. Уставшие стражники на тисменицких воротах не обратили внимания на рослого черноволосого цыгана с уздечкой в руке.
В полдень Олекса Довбуш уже разгуливал улицами Станислава. Город его ошеломил. Дома с окнами, выходящими в тесные дворы, казались ему слепцами, что толпились один возле другого, и росли, тянулись крышами вверх. Улицы смердели конским потом, нечистотами, толпами людей. Воздух густел от криков, брани, молитв, команд, звона колоколов на костелах, стука копыт и скрипа возов. Была минута, когда в Довбушевой голове пронеслась быстрая трусливая мыслишка, что напрасно залетел сокол в гнездо Потоцких. Здесь, где на каждом шагу можешь встретить саблю, или плеть, или кнут, даже Олексе Довбушу не с руки отдавать свой долг. То правда, что на Верховине и на всем Подгорье нет рыцаря сильнее его, а серебряные волоски Деда Исполина — надежный щит против несчастного случая. Но скольких врагов он сможет одолеть? Десять? Ну, двадцать... Может, даже целую сотню! А если бросятся на него тысячью?
Мысли о собственной персоне не понравились Олексе. Он отгонял их как надоедливых и крикливых сорок, но они вновь слетались и долбили клювами темя. Их распугала только россыпь барабанного боя. Барабаны сперва гремели глухо, город не обращал на них внимания, барабаны продолжали стонать, гул их нарастал, сеялся горохом, заполнял собой площади и улицы, топтал, подавлял все другие звуки, и внезапно Довбуш ощутил, что город притих, сдался на милость барабанов. Повыскакивали из лавок и застыли, как изваяния, на порогах крикливые евреи. Замерли в седлах надутые всадники. Теснились к стенам, забивались в щели хлопы окрестных богачей. Олекса даже услышал, как порывисто дышал город и как шелестели в парке вокруг дворца Потоцких опавшие листья.
А барабаны били, били, били, их удары проникали Олексе в душу и отдавались болью и неясной тревогой. Ватажок замер посреди улицы, сжал кулачищи, расставил ноги: приготовился дорого отдать свою жизнь.
А барабаны били, били, били...
А барабаны били, били...
А барабаны били...
Олексе надоело ожидать нападения, он сам искал взглядом дышла подлиннее или даже пищали, еще немного осталось, чтоб напряженные нервы взорвались, и пошел бы Довбуш крушить, ломать, топтать, молотить улицы и площади, дома и ограды. И в этот миг над толпою поплыл хохот:
— Га-ха-ха! Опять, проше панство, злодея на казнь ведут. Опять, ха-ха-ха... На одного хлопа станет меньше!
Город словно бы ждал этого крика,— затряслось в хохоте отвислое чрево конного шляхтича, от удовлетворения и смеха помирал под вывеской лавки купец с длинными пейсами, распогодились в улыбках холено- бледные личики панских дочек, истово и радостно перекрестились два отца иезуита...
Нет, Довбуш не успевал ловить взглядом все лица, потому что хохотал уже весь город, город притопывал башмаками и чеботами, черевичками и пантофлями, ножищами грубыми и грациозными ножками. Олекса видел теперь лишь раскрытые зубастные рты, сотни ртов, тысячи ртов, выплевывавших из своей страшной глубины то завывания и счастливый стон, то утробное верещанье и сдержанные смешки. Довбуш рад был бы заткнуть уши, спрятаться, испариться из этого орущего Вавилона, но толпа уже двинулась, сомкнулась стеной, смешалась, превратившись в волну, и теперь Олекса, оказавшись на гребне волны, лицом к лицу столкнулся с шляхтой, мещанами, слугами, перекупщиками, солдатами и монахами и открыл неожиданно для себя, что они не смеялись. Они выли, щелкая зубами как волки, и, как волки, жаждали крови. Довбушу стало не по себе в смердящем от возбуждения, немытом волчьем логове-кубле, он никогда не думал, что род человеческий так падок на чужую смерть. Там, на Зеленой Верховине, нападая на шляхетские дворы и замки, он тоже убивал, но убивал не потехи ради, не для наслаждения видом смерти, убивал из жгучей необходимости, он отрубал руку, которая замахивалась мечом на его голову. Это была проклятая и тяжелая работа, Довбуш постоянно напоминал побратимам — не проливать людскую кровь напрасно. А здесь, в муравейнике каменного гнезда, какие-то барабаны пробуждали в людях зверей.
Олекса вглядывался в глаза толпы: сотни пар глаз пылали огнем, слезились удовлетворенностью, щурились от блаженства, искрились яростью. Но были среди них и такие глаза, что печалились. Это было невероятно и страшно. Рты у этих людей щерились зубами, задыхались от смеха, морщины дрожали радостно, а глаза не принимали участия в веселой тризне, они смотрели на мир печально, обливались кровавою мукой. Олекса пытался остановиться, чтобы внимательнее, пристальней посмотреть на этих людей с печальными глазами и веселыми ртами. Может, те люди были мастеровыми, слугами, пахарями? Ватажок не мог распознать их, не мог и спросить, толпа швыряла его, как щепку, толкала, оттаптывала ноги, била под ребра и, как щепку, несла на площадь перед ратушей.
Довбуш ныне уже видел ратушу — огромный, почерневший домище, который снаружи ничем не напоминал о своих глубоких катакомбах, про которые со страхом и ненавистью пела вся Верховина. В лучах теплого солнца дом улыбался приветливо и ласково десятками больших окон. Олекса тогда обошел вокруг ратуши, убедился, что проникнуть ночью в ее нутро будет легко, он ведь надеялся увидеть здесь толстые крепостные стены, оснащенные пушками, и муравейник солдат в латах.
Сейчас, в полдень, ратуша выглядела суровее, будто накинул на нее кто-то черную мантию. Олекса увидел на окнах решетки и увидел тяжелые и широкие двери. И увидел перед ратушей вкопанный в землю кол. Рядом с ним высился сколоченный из досок помост, к которому приставили лестницу.
Толпа, натолкнувшись на ряды солдат-латников, четырехугольником окруживших кол и помост, отхлынула назад. Невидимые барабаны били, били, били...
А барабаны били, били...
А барабаны били...
Олекса, правда, уже не слыхал ни хохота, ни барабанов и не видел людей со скорбящими глазами и веселыми зубами, он всматривался в широкую арку ратуши, ждал, что вот сейчас отворятся ворота, и страшился узнать в их створках знакомую фигуру.
А барабаны били, били...
А барабаны били...
Толпа уже не хохотала, толпа сеяла проклятия и дымилась ненавистью.
И тогда скрипнули ворота.
И Довбуш увидел высокое и мудрое чело ватажка опришков, стоявших в Перегонских лесах, Федора Бызара. Олекса знал его хорошо, ибо когда-то сам посвящал в опришки и назначил ватажком, потому что Федор приходил на помощь, когда Олекса брал Куты и шел на Турку. Когда-то Довбуш не мог налюбоваться парнем, который ни дня, ни часа не мог обойтись без веселой коломыйки и соленой шутки. Бызар смотрел на
АП
мир веселыми глазами, он говорил, что мир был бы прекрасным, если бы по нему не ползали паны. В его усах, как бесенок, пряталась смешинка, а в ладонях теплилась доброта. Других ватажков Довбуш время от времени стыдил, предавал позору за то, что были падки на золото, а Федора Бызара корил за то, что не брал себе из добычи ни злотого, а следует брать хотя бы для того, чтобы старая Бызариха где-то в бойковской развалюхе не чахла без хлеба.
Теперь на помосте стоял совсем другой Федор Бызар. Палач города Станислава пан Михал Козловский по велению судебной палаты в ходе «процесса дознания» согнал высокую и гордую стать опришка, обложил белое лицо кровавыми синяками, быстрые ноги прижег каленым железом, а ласковые нежные руки вытянул на дыбе.
Пан Михал был большим «мастером милосердия», шляхта платила ему не напрасно, но даже он не смог отнять, или украсть, или вырвать у Федора его ласковой улыбки. Вопреки мукам, назло боли, она жила, как тайный цветок, в его глазах, и жила в нестриженой русой бороде, и жила в рубцах продранной одежды. Довбуш прикипел к улыбке глазами и сердцем, она заслонила собою и день, догоравший красноватым костром на шпилях кафедрального собора, и палача Козловского, которого толпа встретила аплодисментами, будто прославляя отважного рыцаря, и заглушила улыбка чеканные слова приговора бездушного, в котором судебная палата вынесла решение «виновного Федора Бызара покарать смертью»:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37