И, слышите ли, любезная пани, вынимает тот молодец из кармана мешочек и подает Панасу. «На,— говорит,— молодой хозяин, этот мешочек, не простой он — волшебный: один злотый из него вынешь — второй появится. Никогда мешочек не опустеет».
И задрожали руки у молодого.
«Как благодарить тебя, человече?»
«Ты, Панас, людям добром отплати, мешочек тот им принадлежит: сам живи и про бедняков не забывай, калек не обходи, вдовам помогай, сирот приголубь. Таков мой наказ и мое условие. Если, не дай боже, гордиться станешь, исчезнет мешочек, а богатство твое в кучу пепла превратится».
«Скажи хотя бы, как тебя величать, человече?»
А молодца уже и след простыл. Вот видите, любезная пан и, какое счастье человеку выпало: жена молодая и мешочек неиссякаемый...
Не слушала уже Ворону Черная Птаха. Улетела...
А ночь пятая, полная таинственного ожидания, угасала.
...Но настала шестая ночь.
Была эта ночь звучной, как цимбалы.
Чу! Зазвучала в тиши струна — это спросонья запел жаворонок.
Чу! Зазвучала в тиши струна — то звонкими потоками сходил последний снег из низин.
Чу! Зазвучали все струны сразу — то звонкими волнами струились к морю днестровские воды.
Чу! Зазвенели струны мелодично, словно по ним заплясали молоточки дождевых струй,— то прорастали травы.
Чу! Кто-то режет тугой воздух крыльями. То летит Пятая Ворона.
Пятая Ворона, постаревшая на панском замке, ночных струн не слышала, летела она торопливо, села на виселицу.
— Спасай! — закричала она во всю глотку.
— Что случилось с тобой, Пятая? — удивилась Черная Птаха.
— Конец света, прошу пани. Это надругательство, это... это оскорбление достоинства, это...
— Ничего не разумею,— развела крыльями Черная Птаха.
— А я, думаете, что-нибудь разберу? Видела я, как здесь пановал прадед моего пана, дед, отец, но такого... такого. И это в Короне польской, в ойчизне, где дворянская честь превыше всего? Но, матка боска, я трачу время, а надо спасать моего пана.
— Какого пана? — уже сердилась Черная Птаха.
— Езус-Мария, да нашего, здешнего. Каневского...
— Разве он в опасности? Умирает, может?
— Нет, прошу пани, наш Каневский... лает.
— Как это? Пан лает?
— Как же, лает, как собака. С самого полудня. На разные лады! Страшно... Конец света.
— Подожди. Так, может, пан Каневский того... помешался?
— Еще нет... Но, я тебя прошу, Черная Птаха, и пани Каневская нижайше просит, дочери ее умоляют: полети, Черная Птаха, в замок гетмана Потоцкого, пусть немедля спешит с полками.
— Неужто хлопы взбунтовались?
— Да нет. Хлопы стоят и смеются.
— От кого же защищать пана? Татары, может?
— От молодого молодца.
— Он в замке?
— Был. Появился в полдень. Как раз тогда, когда пан Каневский изволили с одним хлопом шутить. Наш пан вообще великий шутник. Провинится, бывало, хлоп, плетью его отходить бы надо, а пан Каневский говорят: «У меня сердце доброе, делаю тебя до вечера свиньей. Ходи мне на четвереньках и хрюкай». Или прикажут ему влезть на дерево и петухом петь. Разве не невинные забавы?
— Хлоп панских забав не разумеет.
— Я тоже так думаю. А сегодня пан Каневский опять забавлялись. За какую-то провинность приказали Трохиму, старому возчику, взобраться на дерево и кукарекать. Ну, тот долго лез, в конце концов уселся на ветке... и закукарекал. Смешная сценка, не правда ли?
И тут... ох... вбегает в замок молодец. Да прямо к Каневскому:
«Почто насмехаешься над старым человеком? Уважил бы седые волосы Трохима!»
Пан Каневский, ясное дело, вскипели, покраснели, как вареный рак.
«Ты кто такой, пся крев, что смеешь со мной так разговаривать? »
А молодец ему:
«Я — человек. А ты вот — собака».
Пан Каневский вылупил глаза. Потом как завопит:
«Молчь, сволота! А ну-ка, взять быдло и в погреб, и бить, чтобы кровь сочилась!»
Дворовые метнулись было к незнакомцу, а он их пятерых в одну руку, пятерых в другую, поднял над собою и хлопнул о землю...
«Ну, подходи, кто хочет быть битым! — кричит злодей.— Только имейте, паны, разум, случайно могу и убить».
Потом снял он старого Трохима с груши, а пана Каневского велел... велел дворовым привязать цепью к той же груше. И что бы вы думали, прошу пани, эти трусы, эти хамы — гайдуки мигом исполнили его волю, словно он заворожил их своей силою... И пан Каневский лютовали, чуть землю под собой не гребли. Потому что молодец им приказал:
«Ты над убогим людом смеялся — посмеемся и мы над тобой. Ну-ка, лай, как собака!»
Пан Каневский сразу осоловели.
«Не позвалям! — плачут.— Естем шляхтич!»
«Тем более — лай. Опыт имеешь от дедов-прадедов. А не захочешь — дворец в щепки разнесу и под руинами тебя и твоих выродков похороню. Гляди-ка». И молодец, подставив плечо под стенку, слегка нажал, так что стена затрещала.
А пани Каневская:
«Гавкай, Ян, гавкай ради нас!»
И пан Каневский залаяли. Боже мой, как они похоже лаяли: то на низких нотах, басовито, то на средних, то на высоких. Я слушала их и удивлялась, как это пан богач скрывали в себе напрасно такой талант, Лаяли они, как наша дворовая сука, заливались, как наши гончие, выли, как наш овчарский пес, тявкали, как наш комнатный пудель. Они и теперь еще лают. Слышите?
— Довольно! — встрепенулась, напыжилась, взорвалась криком Черная Птаха.— Это он! Довбуш!
— Довбуш?! — прошептала Пятая Ворона. —Езус- Мария...— И замертво свалилась с виселицы.
А Черная Птаха быстрее пули мчалась к Станиславской крепости, к пану гетману коронному Потоцкому.
Еще было далеко до рассвета, когда стукнула крылом в забранное решетками гетманское окно.
— Довбуш в твоих владениях, вашмосць, над Днестром. Точно выведала. Собирай борзо войско.
И понеслись панцирные полки к Днестру. И войско жгло села. И казнило войско подолян.
— Где вы, злодеи, Довбуша спрятали?
— Да разве тот паренек Довбушем звался? — допытывались хлопы у палачей.
И расцветали улыбки на их лицах.
— Видит бог, не знаем,— сплевывали кровь под виселицами.
И в самом деле, не знали. Ибо Довбуш уже седлал Сивого. И стелилась перед ним дорога в Карпаты. Потому что уже прошла зима, и этой ночью распустились, зазеленели леса.
А Каневский?
Разве не слышите? Лает, как ни в чем не бывало.
ЛЕГЕНДА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
В ту весну Мать-Смерека проснулась от зимней спячки далеко после Воскресенья. Еще ни разу за прошедшие годы так поздно она не вставала, окрестные боры уже нарядились в зеленое ожерелье, уже птицы на дереве, а зверь в норе свили свои семейные гнезда, уже молодые гаджуги — дочери Смереки, одни из которых достигали матери едва до колен, а другие до пояса, думали: больше не услышат они ее животворного шума, но карпатское солнце и теплые земные соки даровали Матери еще одно и, может быть, не последнее лето. Смерека сонно глянула из-под ссохшихся, словно бы восковых, век на белый свет, на свете рождалось утро, в тишине этого утра Смерека услышала цокот конских копыт.
Когда-то Мать-Смерека боялась цокота копыт, они означали, что из далекого скита Манявского — обители монашеской — отправились конные люди в черных рясах с рогатинами, пилами и топорами, притороченными к седлам. Святые мужи много лет подряд становились лагерем под заросшей лесом горой, на которой росла Мать-Смерека, и безжалостно вырубали ее сестер, раздевали их наголо от коры, волоком тащили вниз. Смереку и до сих пор страх берет, когда вспомнит, как жестоко гуляли топоры вокруг нее. К счастью, ее не тронули, оставили, чтобы засевала гору — плодила молодняк. Сейчас же она непригодна ни для заборов монастырских, ни на топливо, однако ее всегда наполняет трепет, когда где-то неподалеку раздастся топот копыт.
Страх потряс Смереку и в это утро, но на сей раз мимо горы святые мужи не ехали, на тропке появился молодой гуцул, сидел гуцул на сивом коне, влитый в седло, сидел и думал о чем-то, конь под ним неторопливо переставлял ноги, пока наконец не остановился; всадник рассеял мысли, ласково погладил Сивого по длинной гриве, спросил:
— Что стало с тобой, мой конь? Что не везешь своего хозяина Довбуша?
Довбуша?
По стволу Смереки быстрее потекли соки, Мать расправляла искалеченные бурями ветви — не могла отвести взгляда от всадника: множество лесных сказок наслушалась она про Довбуша, но видела его впервые. А он, поднявшись на стременах, оглядывался во все стороны, видать, и ему в первый раз довелось побывать в этой местности. Заинтересовала Олексу высокая ограда, сложенная насухо из плитняка и вся начисто заросшая плетями хмеля. Ватажок коснулся постолами Сивого, конь выскочил на склон горы, откуда открывался вид на огороженный двор. Довбуш сразу даже не понял, что у него перед глазами, ибо за каменной стеной рядами, один к одному застыли кресты и кресты. Некоторые из них уже лежали вниз лицом, как сраженные пулями воины, над ними и из-под них вырастали стебли крапивы, меж крестами, здесь и там, виднелись мадонны в белых ризах со сложенными для молитвы руками, кое-где на постаментах, как аисты на вербах, стояли каменные ангелы с раскинутыми крыльями, словно бы готовые к полету.
От странного сооружения веяло холодным духом, печалью, мертвенным равнодушием. Довбуш подумал, что это, вероятно, заброшенное и давно забытое кладбище, хотя могил он нигде не увидел. Он намерился было направить Сивого вниз по тропе, когда над скорбными крестами, над мертвыми мадоннами и ангелами раздался живой звук — удар железа о камень. За первым ударом возник второй, и третий, и четвертый... Неожиданные звуки, как напуганные птицы, летели из западного угла, где каменная ограда упиралась в высокую, стремительно уходящую ввысь скалу, с которой тоже свисал, как распятая зеленая туча, буйный куст хмеля. Под скалой притулилась хижина с плоской каменной крышей, на которой стояла приставная лесенка. На одной из ее ступеней сидел человек в монашеской рясе. Довбуш не видел его лица, потому что чернец не оглядывался, он был захвачен работой, что-то высекая на камне.
Что-то? Довбуш пригляделся и рассмотрел, что чернец высекал... молодую женщину. Собственно, до колен она уже была вытесана, сейчас скульптор создавал ее лодыжки, из-под долота сыпались искры и красноватый
щебень. Время от времени чернец откладывал долото и гладил крутые женские бедра. В такие минуты Довбушу казалось, что каменная женщина оживала и улыбалась своему творцу, улыбалась и краснела, будто ей было стыдно выситься перед мужчиной и перед этими крестами, постными мадоннами и ангелами греховно обнаженной. Довбуш даже ожидал, что она вот-вот зашевелится и прикроет ладонями лоно, но скульптор не дал ей этого движения и не наделил ни фиговым листком, ни какой-нибудь одеждой, и женщина должна была оставаться неподвижной.
Красноватый гранит, малиновое солнце, что только всходило, талантливые руки творца напоили женщину жизнью, силой, красотой, исполинская и прекрасная фигура, словно бы родившаяся из скалы, казалось, пульсировала, бурлила кровью и трепетала в пылу ожидания, ожидание улавливалось в полураскрытых губах женщины, в полуприкрытых ресницами глазах, в волнах распущенных волос, спадавших на плечи, в руках, что сплелись на затылке, в грудях, наполненных молоком и молодым желанием, в слегка выпуклом животе... Олекса не удивился бы, если б внезапно женщина застонала от сладостного изнеможения, ибо творец изобразил ее еще нецелованной, еще стыдливо-непорочной, но уже готовой к зачатию, она страшилась этого мгновенья и ждала его, жаждала, ибо желала стать матерью, желала продолжить гуцульский род.
Так понял ее нетерпеливое ожидание Довбуш. Когда-то он уже видел подобную женщину, кажется, это было на берегу Черемоша, когда рядом лежала его Аннычка, ту минуту, священную и великую, когда девушка становится женщиной, он никогда не забудет, но осквернит, ибо в этом мгновении не только пыл любви, не инстинкты самки и самца,— есть в нем всегда изначальность вечности человека.
И, возможно, Довбуш продолжал бы долго стоять так, до самого полудня, зачарованный красотой каменной женщины, если бы у ворот не заржал чей-то конь. Чернец на лестнице испугался, из рук его выпало и зазвенело о каменную крышу хижины долото, он стал торопливо прикрывать каменную женщину косами хмеля. Но было уже поздно, в воротах появился еще один чернец, ведущий под уздцы низкорослую лошадку. Монах был старым, седая борода снопом разметалась по толстому животу. Олекса узнал эконома Манявского
скита — отца Якима. Скульптор оцепенел на лестнице, теперь Олекса заметил, что то был безусый юноша, юноша судорожно вцепился в перекладины лесенки, как заколдованный, не мог сдвинуться с места. А эконом, пустив коня пастись, остановился перед хижиной и, задравши вверх голову, крикнул:
— А ну-ка, слезай!
Скульптор не пошевелился.
— Слезай, говорю тебе. Я все видел, нечестивец...
Скульптор вытер с лица пот. Раннего посещения отца эконома, видать, не ожидал, потому лихорадочно искал выхода из положения. Но кто мог помочь ему в этой каменной пустыне?
— Умел грешить, отроче, умей и кару принять,— продолжал эконом тем временем.— Не для того обитель приставила тебя к благочестивому отцу Даниилу, царствие ему небесное, чтобы ты срамные места бабьи на скале тесал. Слезай, велю! — крикнул эконом, наслаждаясь властью над молодым мастером.
И скульптор покорился. Предстал перед отцом Яки- мом, как школяр перед дьяком: понурив голову, скрестив на груди руки. Совсем не был теперь похож на одухотворенного творца, что еще минуту назад раскованно и свободно оживлял мертвый камень.
— Простите, отче эконом. Молод я... Что-то возмутило меня, соблазнило...
Отец Яким перекрестился.
— Кайся, грешник,— протянул скульптору ременный кнут.
— Но ведь...— отшатнулся от бича юноша, пряча руки за спиной.
Довбуш нахмурился. Он не понимал, за что эконом налагает кару на художника, не видел его вины. Разве... разве... за каменную женщину? Старик ведь так и сказал: «...срамные места бабьи...» Однако, святой человече черноризец, разве ж ты сам не родился от женщины, от бабы? Почто обвиняешь творца в смертном грехе, когда он сотворил красоту? Почему ты, благочестивый, не караешь природу, что вечно и каждодневно творит прекрасное? А может, ты карал бы и природу, если б то было в твоих силах, а? Если бы то было в твоих силах, ты превратил бы всю землю в немую пустыню, и не потому превратил бы, что этого желает бог, а потому, что глаза твои перестали лицезреть красоту, что душу твою и сознание уже не волнует красота?
— Кайся! — повысил голос эконом.— Бес вселился в тебя, он живет в твоих руках, в твоих помыслах,— изгони его.
Довбушу захотелось, чтобы скульптор не каялся, чтобы он не казнил себя за свой талант, хотелось ему видеть художника гордым, сознающим силу своего таланта, убежденным в правоте своего творчества. Олекса даже прошептал:
— Не кайся, отроче.
Юноша не услышал Олексиного шепота. Юноша помнил о порядках Манявского скита. Юноша боялся потерять пристанище и кров над головой. Юноша, помимо того, что был он художником, носил еще и монашеское одеяние. И он обнажил твое тело до пояса.
И свистнул бич...
Олекса невольно сжался, словно удары сыпались на его голые плечи. А ременный бич посвистывал, взвиваясь над юношей.
Это было жестокое самобичевание. В любую минуту Олекса мог прекратить его, он даже натянул уздечку, чтобы сорвать Сивого со склона горы и подскакать к неслыханному лобному месту. Но не сделал ни шага. Может, его сдерживало разочарование от того, что скульптор покорился отцу эконому? Может, он надеялся, что ременный бич породит в юной душе злость и бунт, и это вынужденное покаяние обернется закалкой, желанием творить наперекор насилию? Довбуш желал, чтобы случилось именно так, именно так.
...И он уже с улыбкой следил за скульптором, который, отбросив наконец бич, опустился на колени и молился солнцу, молился богу, чтобы дал ему сил победить плоть, чтобы дал ему сил противиться нашептываниям дьявола. Олекса верил почему-то, что вынужденная молитва художника — это обман, который он горячо благословлял.
Мать-Смерека не догадывалась о Довбушевых размышлениях, ее не волновала человеческая драма, развернувшаяся у нее на глазах. Эгоистично вслушиваясь, как пульсируют в ней соки, как оживают окостеневшие ветви, время от времени поглядывала на Олексу, притихшего на коне среди еловых зарослей, взгляд ее был торжествующим, ибо думала, что славный опришок испугался людей в черных рясах,, которых она боялась
с древнейших времен, боялась и ненавидела. Об этом Смерена шепнула своим дочкам, те закивали кронами, их шепот донесся до ушей Олексы, опришок понимал зеленый язык деревьев, услышанное не оскорбило его, он только и сказал гаджугам:
— Сидите тихо, маленькие, не сплетничайте, видите,— он махнул рукой в сторону каменного забора,— там еще не закончилось действие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
И задрожали руки у молодого.
«Как благодарить тебя, человече?»
«Ты, Панас, людям добром отплати, мешочек тот им принадлежит: сам живи и про бедняков не забывай, калек не обходи, вдовам помогай, сирот приголубь. Таков мой наказ и мое условие. Если, не дай боже, гордиться станешь, исчезнет мешочек, а богатство твое в кучу пепла превратится».
«Скажи хотя бы, как тебя величать, человече?»
А молодца уже и след простыл. Вот видите, любезная пан и, какое счастье человеку выпало: жена молодая и мешочек неиссякаемый...
Не слушала уже Ворону Черная Птаха. Улетела...
А ночь пятая, полная таинственного ожидания, угасала.
...Но настала шестая ночь.
Была эта ночь звучной, как цимбалы.
Чу! Зазвучала в тиши струна — это спросонья запел жаворонок.
Чу! Зазвучала в тиши струна — то звонкими потоками сходил последний снег из низин.
Чу! Зазвучали все струны сразу — то звонкими волнами струились к морю днестровские воды.
Чу! Зазвенели струны мелодично, словно по ним заплясали молоточки дождевых струй,— то прорастали травы.
Чу! Кто-то режет тугой воздух крыльями. То летит Пятая Ворона.
Пятая Ворона, постаревшая на панском замке, ночных струн не слышала, летела она торопливо, села на виселицу.
— Спасай! — закричала она во всю глотку.
— Что случилось с тобой, Пятая? — удивилась Черная Птаха.
— Конец света, прошу пани. Это надругательство, это... это оскорбление достоинства, это...
— Ничего не разумею,— развела крыльями Черная Птаха.
— А я, думаете, что-нибудь разберу? Видела я, как здесь пановал прадед моего пана, дед, отец, но такого... такого. И это в Короне польской, в ойчизне, где дворянская честь превыше всего? Но, матка боска, я трачу время, а надо спасать моего пана.
— Какого пана? — уже сердилась Черная Птаха.
— Езус-Мария, да нашего, здешнего. Каневского...
— Разве он в опасности? Умирает, может?
— Нет, прошу пани, наш Каневский... лает.
— Как это? Пан лает?
— Как же, лает, как собака. С самого полудня. На разные лады! Страшно... Конец света.
— Подожди. Так, может, пан Каневский того... помешался?
— Еще нет... Но, я тебя прошу, Черная Птаха, и пани Каневская нижайше просит, дочери ее умоляют: полети, Черная Птаха, в замок гетмана Потоцкого, пусть немедля спешит с полками.
— Неужто хлопы взбунтовались?
— Да нет. Хлопы стоят и смеются.
— От кого же защищать пана? Татары, может?
— От молодого молодца.
— Он в замке?
— Был. Появился в полдень. Как раз тогда, когда пан Каневский изволили с одним хлопом шутить. Наш пан вообще великий шутник. Провинится, бывало, хлоп, плетью его отходить бы надо, а пан Каневский говорят: «У меня сердце доброе, делаю тебя до вечера свиньей. Ходи мне на четвереньках и хрюкай». Или прикажут ему влезть на дерево и петухом петь. Разве не невинные забавы?
— Хлоп панских забав не разумеет.
— Я тоже так думаю. А сегодня пан Каневский опять забавлялись. За какую-то провинность приказали Трохиму, старому возчику, взобраться на дерево и кукарекать. Ну, тот долго лез, в конце концов уселся на ветке... и закукарекал. Смешная сценка, не правда ли?
И тут... ох... вбегает в замок молодец. Да прямо к Каневскому:
«Почто насмехаешься над старым человеком? Уважил бы седые волосы Трохима!»
Пан Каневский, ясное дело, вскипели, покраснели, как вареный рак.
«Ты кто такой, пся крев, что смеешь со мной так разговаривать? »
А молодец ему:
«Я — человек. А ты вот — собака».
Пан Каневский вылупил глаза. Потом как завопит:
«Молчь, сволота! А ну-ка, взять быдло и в погреб, и бить, чтобы кровь сочилась!»
Дворовые метнулись было к незнакомцу, а он их пятерых в одну руку, пятерых в другую, поднял над собою и хлопнул о землю...
«Ну, подходи, кто хочет быть битым! — кричит злодей.— Только имейте, паны, разум, случайно могу и убить».
Потом снял он старого Трохима с груши, а пана Каневского велел... велел дворовым привязать цепью к той же груше. И что бы вы думали, прошу пани, эти трусы, эти хамы — гайдуки мигом исполнили его волю, словно он заворожил их своей силою... И пан Каневский лютовали, чуть землю под собой не гребли. Потому что молодец им приказал:
«Ты над убогим людом смеялся — посмеемся и мы над тобой. Ну-ка, лай, как собака!»
Пан Каневский сразу осоловели.
«Не позвалям! — плачут.— Естем шляхтич!»
«Тем более — лай. Опыт имеешь от дедов-прадедов. А не захочешь — дворец в щепки разнесу и под руинами тебя и твоих выродков похороню. Гляди-ка». И молодец, подставив плечо под стенку, слегка нажал, так что стена затрещала.
А пани Каневская:
«Гавкай, Ян, гавкай ради нас!»
И пан Каневский залаяли. Боже мой, как они похоже лаяли: то на низких нотах, басовито, то на средних, то на высоких. Я слушала их и удивлялась, как это пан богач скрывали в себе напрасно такой талант, Лаяли они, как наша дворовая сука, заливались, как наши гончие, выли, как наш овчарский пес, тявкали, как наш комнатный пудель. Они и теперь еще лают. Слышите?
— Довольно! — встрепенулась, напыжилась, взорвалась криком Черная Птаха.— Это он! Довбуш!
— Довбуш?! — прошептала Пятая Ворона. —Езус- Мария...— И замертво свалилась с виселицы.
А Черная Птаха быстрее пули мчалась к Станиславской крепости, к пану гетману коронному Потоцкому.
Еще было далеко до рассвета, когда стукнула крылом в забранное решетками гетманское окно.
— Довбуш в твоих владениях, вашмосць, над Днестром. Точно выведала. Собирай борзо войско.
И понеслись панцирные полки к Днестру. И войско жгло села. И казнило войско подолян.
— Где вы, злодеи, Довбуша спрятали?
— Да разве тот паренек Довбушем звался? — допытывались хлопы у палачей.
И расцветали улыбки на их лицах.
— Видит бог, не знаем,— сплевывали кровь под виселицами.
И в самом деле, не знали. Ибо Довбуш уже седлал Сивого. И стелилась перед ним дорога в Карпаты. Потому что уже прошла зима, и этой ночью распустились, зазеленели леса.
А Каневский?
Разве не слышите? Лает, как ни в чем не бывало.
ЛЕГЕНДА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
В ту весну Мать-Смерека проснулась от зимней спячки далеко после Воскресенья. Еще ни разу за прошедшие годы так поздно она не вставала, окрестные боры уже нарядились в зеленое ожерелье, уже птицы на дереве, а зверь в норе свили свои семейные гнезда, уже молодые гаджуги — дочери Смереки, одни из которых достигали матери едва до колен, а другие до пояса, думали: больше не услышат они ее животворного шума, но карпатское солнце и теплые земные соки даровали Матери еще одно и, может быть, не последнее лето. Смерека сонно глянула из-под ссохшихся, словно бы восковых, век на белый свет, на свете рождалось утро, в тишине этого утра Смерека услышала цокот конских копыт.
Когда-то Мать-Смерека боялась цокота копыт, они означали, что из далекого скита Манявского — обители монашеской — отправились конные люди в черных рясах с рогатинами, пилами и топорами, притороченными к седлам. Святые мужи много лет подряд становились лагерем под заросшей лесом горой, на которой росла Мать-Смерека, и безжалостно вырубали ее сестер, раздевали их наголо от коры, волоком тащили вниз. Смереку и до сих пор страх берет, когда вспомнит, как жестоко гуляли топоры вокруг нее. К счастью, ее не тронули, оставили, чтобы засевала гору — плодила молодняк. Сейчас же она непригодна ни для заборов монастырских, ни на топливо, однако ее всегда наполняет трепет, когда где-то неподалеку раздастся топот копыт.
Страх потряс Смереку и в это утро, но на сей раз мимо горы святые мужи не ехали, на тропке появился молодой гуцул, сидел гуцул на сивом коне, влитый в седло, сидел и думал о чем-то, конь под ним неторопливо переставлял ноги, пока наконец не остановился; всадник рассеял мысли, ласково погладил Сивого по длинной гриве, спросил:
— Что стало с тобой, мой конь? Что не везешь своего хозяина Довбуша?
Довбуша?
По стволу Смереки быстрее потекли соки, Мать расправляла искалеченные бурями ветви — не могла отвести взгляда от всадника: множество лесных сказок наслушалась она про Довбуша, но видела его впервые. А он, поднявшись на стременах, оглядывался во все стороны, видать, и ему в первый раз довелось побывать в этой местности. Заинтересовала Олексу высокая ограда, сложенная насухо из плитняка и вся начисто заросшая плетями хмеля. Ватажок коснулся постолами Сивого, конь выскочил на склон горы, откуда открывался вид на огороженный двор. Довбуш сразу даже не понял, что у него перед глазами, ибо за каменной стеной рядами, один к одному застыли кресты и кресты. Некоторые из них уже лежали вниз лицом, как сраженные пулями воины, над ними и из-под них вырастали стебли крапивы, меж крестами, здесь и там, виднелись мадонны в белых ризах со сложенными для молитвы руками, кое-где на постаментах, как аисты на вербах, стояли каменные ангелы с раскинутыми крыльями, словно бы готовые к полету.
От странного сооружения веяло холодным духом, печалью, мертвенным равнодушием. Довбуш подумал, что это, вероятно, заброшенное и давно забытое кладбище, хотя могил он нигде не увидел. Он намерился было направить Сивого вниз по тропе, когда над скорбными крестами, над мертвыми мадоннами и ангелами раздался живой звук — удар железа о камень. За первым ударом возник второй, и третий, и четвертый... Неожиданные звуки, как напуганные птицы, летели из западного угла, где каменная ограда упиралась в высокую, стремительно уходящую ввысь скалу, с которой тоже свисал, как распятая зеленая туча, буйный куст хмеля. Под скалой притулилась хижина с плоской каменной крышей, на которой стояла приставная лесенка. На одной из ее ступеней сидел человек в монашеской рясе. Довбуш не видел его лица, потому что чернец не оглядывался, он был захвачен работой, что-то высекая на камне.
Что-то? Довбуш пригляделся и рассмотрел, что чернец высекал... молодую женщину. Собственно, до колен она уже была вытесана, сейчас скульптор создавал ее лодыжки, из-под долота сыпались искры и красноватый
щебень. Время от времени чернец откладывал долото и гладил крутые женские бедра. В такие минуты Довбушу казалось, что каменная женщина оживала и улыбалась своему творцу, улыбалась и краснела, будто ей было стыдно выситься перед мужчиной и перед этими крестами, постными мадоннами и ангелами греховно обнаженной. Довбуш даже ожидал, что она вот-вот зашевелится и прикроет ладонями лоно, но скульптор не дал ей этого движения и не наделил ни фиговым листком, ни какой-нибудь одеждой, и женщина должна была оставаться неподвижной.
Красноватый гранит, малиновое солнце, что только всходило, талантливые руки творца напоили женщину жизнью, силой, красотой, исполинская и прекрасная фигура, словно бы родившаяся из скалы, казалось, пульсировала, бурлила кровью и трепетала в пылу ожидания, ожидание улавливалось в полураскрытых губах женщины, в полуприкрытых ресницами глазах, в волнах распущенных волос, спадавших на плечи, в руках, что сплелись на затылке, в грудях, наполненных молоком и молодым желанием, в слегка выпуклом животе... Олекса не удивился бы, если б внезапно женщина застонала от сладостного изнеможения, ибо творец изобразил ее еще нецелованной, еще стыдливо-непорочной, но уже готовой к зачатию, она страшилась этого мгновенья и ждала его, жаждала, ибо желала стать матерью, желала продолжить гуцульский род.
Так понял ее нетерпеливое ожидание Довбуш. Когда-то он уже видел подобную женщину, кажется, это было на берегу Черемоша, когда рядом лежала его Аннычка, ту минуту, священную и великую, когда девушка становится женщиной, он никогда не забудет, но осквернит, ибо в этом мгновении не только пыл любви, не инстинкты самки и самца,— есть в нем всегда изначальность вечности человека.
И, возможно, Довбуш продолжал бы долго стоять так, до самого полудня, зачарованный красотой каменной женщины, если бы у ворот не заржал чей-то конь. Чернец на лестнице испугался, из рук его выпало и зазвенело о каменную крышу хижины долото, он стал торопливо прикрывать каменную женщину косами хмеля. Но было уже поздно, в воротах появился еще один чернец, ведущий под уздцы низкорослую лошадку. Монах был старым, седая борода снопом разметалась по толстому животу. Олекса узнал эконома Манявского
скита — отца Якима. Скульптор оцепенел на лестнице, теперь Олекса заметил, что то был безусый юноша, юноша судорожно вцепился в перекладины лесенки, как заколдованный, не мог сдвинуться с места. А эконом, пустив коня пастись, остановился перед хижиной и, задравши вверх голову, крикнул:
— А ну-ка, слезай!
Скульптор не пошевелился.
— Слезай, говорю тебе. Я все видел, нечестивец...
Скульптор вытер с лица пот. Раннего посещения отца эконома, видать, не ожидал, потому лихорадочно искал выхода из положения. Но кто мог помочь ему в этой каменной пустыне?
— Умел грешить, отроче, умей и кару принять,— продолжал эконом тем временем.— Не для того обитель приставила тебя к благочестивому отцу Даниилу, царствие ему небесное, чтобы ты срамные места бабьи на скале тесал. Слезай, велю! — крикнул эконом, наслаждаясь властью над молодым мастером.
И скульптор покорился. Предстал перед отцом Яки- мом, как школяр перед дьяком: понурив голову, скрестив на груди руки. Совсем не был теперь похож на одухотворенного творца, что еще минуту назад раскованно и свободно оживлял мертвый камень.
— Простите, отче эконом. Молод я... Что-то возмутило меня, соблазнило...
Отец Яким перекрестился.
— Кайся, грешник,— протянул скульптору ременный кнут.
— Но ведь...— отшатнулся от бича юноша, пряча руки за спиной.
Довбуш нахмурился. Он не понимал, за что эконом налагает кару на художника, не видел его вины. Разве... разве... за каменную женщину? Старик ведь так и сказал: «...срамные места бабьи...» Однако, святой человече черноризец, разве ж ты сам не родился от женщины, от бабы? Почто обвиняешь творца в смертном грехе, когда он сотворил красоту? Почему ты, благочестивый, не караешь природу, что вечно и каждодневно творит прекрасное? А может, ты карал бы и природу, если б то было в твоих силах, а? Если бы то было в твоих силах, ты превратил бы всю землю в немую пустыню, и не потому превратил бы, что этого желает бог, а потому, что глаза твои перестали лицезреть красоту, что душу твою и сознание уже не волнует красота?
— Кайся! — повысил голос эконом.— Бес вселился в тебя, он живет в твоих руках, в твоих помыслах,— изгони его.
Довбушу захотелось, чтобы скульптор не каялся, чтобы он не казнил себя за свой талант, хотелось ему видеть художника гордым, сознающим силу своего таланта, убежденным в правоте своего творчества. Олекса даже прошептал:
— Не кайся, отроче.
Юноша не услышал Олексиного шепота. Юноша помнил о порядках Манявского скита. Юноша боялся потерять пристанище и кров над головой. Юноша, помимо того, что был он художником, носил еще и монашеское одеяние. И он обнажил твое тело до пояса.
И свистнул бич...
Олекса невольно сжался, словно удары сыпались на его голые плечи. А ременный бич посвистывал, взвиваясь над юношей.
Это было жестокое самобичевание. В любую минуту Олекса мог прекратить его, он даже натянул уздечку, чтобы сорвать Сивого со склона горы и подскакать к неслыханному лобному месту. Но не сделал ни шага. Может, его сдерживало разочарование от того, что скульптор покорился отцу эконому? Может, он надеялся, что ременный бич породит в юной душе злость и бунт, и это вынужденное покаяние обернется закалкой, желанием творить наперекор насилию? Довбуш желал, чтобы случилось именно так, именно так.
...И он уже с улыбкой следил за скульптором, который, отбросив наконец бич, опустился на колени и молился солнцу, молился богу, чтобы дал ему сил победить плоть, чтобы дал ему сил противиться нашептываниям дьявола. Олекса верил почему-то, что вынужденная молитва художника — это обман, который он горячо благословлял.
Мать-Смерека не догадывалась о Довбушевых размышлениях, ее не волновала человеческая драма, развернувшаяся у нее на глазах. Эгоистично вслушиваясь, как пульсируют в ней соки, как оживают окостеневшие ветви, время от времени поглядывала на Олексу, притихшего на коне среди еловых зарослей, взгляд ее был торжествующим, ибо думала, что славный опришок испугался людей в черных рясах,, которых она боялась
с древнейших времен, боялась и ненавидела. Об этом Смерена шепнула своим дочкам, те закивали кронами, их шепот донесся до ушей Олексы, опришок понимал зеленый язык деревьев, услышанное не оскорбило его, он только и сказал гаджугам:
— Сидите тихо, маленькие, не сплетничайте, видите,— он махнул рукой в сторону каменного забора,— там еще не закончилось действие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37