А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Жбан вина
Роман
укр
ЛЕГЕНДА ПЕРВАЯ
Девятого дня после проводов Зеленого Юрия, как раз около полудня, когда хозяйки поподпирали небесный купол витыми синими столбами дымов, на улицах гуцульского села Печенижина появилась кавалькада всадников. Было их не так уж и много. Впереди на низенькой смирной кобылке трясся, неуверенно держась в седле, пан арендатор окрестных земель Жельман, человек уже старый, круглый, как стог сена. Бедное животное, везучи такую тяжкую ношу, постанывало и гнулось под ним. За Жельманом гарцевали в поношенных, замусоленных жиром, запятнанных вином и кровью кафтанах пятеро бравых гайдуков, людей без роду и племени, что за надщербленный дукат служили арендатору уже не первый год.
Печенижин, который до этого звенел голосами, позванивал ведрами и подойниками, светился белым убранством хат, сразу притих, словно бы даже припал к земле, насупился. Тут и там торопливо заскрипели двери, захлопали, закрываясь, окна, улицы мгновенно опустели, и лишь на крохотных пашнях, словно бы ничего не случилось, покрикивали на сивых волов пахари. Они, очевидно, тоже заметили Жельманову кавалькаду, ибо низко опустили головы, однако из борозд плугов не вынули: весна отцветала, осыпалась, как вишня, землица-кормилица тяжелела, сохла, лучшее время яр-поры пахари отбыли на полях пана арендатора и теперь торопились бросить зерно в узкие загоны своих наделов.
Жельману нравилась эта внезапная пуганая тишина, он довольно и гордо усмехался в рыжую бороду, поглядывая красноватыми глазками направо и налево. Арендатор знал, что печенижинская тишина фальшива, село следит за ним сквозь дверные щели и оконные форточки, следит, и каждая хата дрожит, не остановятся ли кони перед ее воротами. Жельман мог бы остановиться у любой хаты, привязать коня к любым воротам и гаркнуть, словно бы камень швырнуть на подворье:
— Эй, хлоп!
Хлоп-гуцул мигом растворил бы двери, подбежал бы к пану арендатору и, ломая хребет в поклоне, искоса поглядывал бы на ременные нагайки гайдуков:
— Чего изволите, ясновельможный?
Жельман мог пожелать всего, что пришло бы ему в голову: в этом уголке земли Галицкой он был господином, судьей, богом, его костлявые пальцы держали за адамово яблоко каждого гуцула. В кармане Жельмана позванивали ключи от гуцульских хат, полонин, полей, лесов, мельниц и даже от церквей.
Однако сегодня пан Жельман не думал демонстрировать хатам свою власть и силу, он хорошо помнил старую русинскую мудрость, что не следует беспокоить пчел, когда хочешь меду. Он лишь в меру необходимости обнажал свои желтые клыки, чтобы хлоп-гуцул не забывал, в чьем хомуте он ходит.
Кавалькада остановилась на самой окраине села, где под зелеными кронами елового леса лепилась хата Василя Довбуша. Хата еще была новая, пахла смолой и лесными травами; люди в селе помнят, сколько намаялись Василь Довбуш с женой, когда ставили сруб. Два гайдука помогли Жельману сойти на землю. Старый арендатор размял короткие ноги, расчесал пальцами бороду и уперся буркалами в Довбушеву хату. Она стояла на бугорке, на перекрестье четырех тропок, пан Жельман мысленно похвалил хозяина, что выбрал удобное место. Еще щедрее похвалил он себя за то, что когда-то одолжил Довбушу несколько червонцев на обзаведение,— червонцы обросли процентами, сроки уплаты долга давно миновали, и вот отныне эта хата переходит в собственность Жельмана. Здесь он устроит еще одну корчму, пусть голытьба пьет водку-палинку, пусть упивается, пусть им свет станет черным.
Над крышей курился дым: хозяйка, верно, еще не управилась с обедом. Она не замечала коней, что грызли плетень ее ограды, не видела ни Жельмана, ни гайдуков, которые уже приближались к дверям. Лишь когда Жельман встал на пороге, она попятилась от огня. Женщину звали Оленою. Это была еще молодая, но преждевременно увядшая женщина, бледное, вытянутое лицо которой напоминало лик иконы пресвятой Богородицы.
Русинами издавна называют себя гуцулы. (Примеч. переводчика.)
— Не ждала, хозяйка? — спросил приветливо Жельман, садясь на лавку. Бравые гайдуки подперли плечами дверь.
— Не ждала,— шепотом ответила Олена и глянула на святые образа, что темнели на лицевой стене.
Видать, образа были свидетелями, что хозяйка сказала неправду. Не одну ночь, особенно с тех пор как Василь ушел летовать с господским стадом на полонины, она провела на коленях перед образами, вымаливая у божьих угодников добра, чтобы они смилостивились и отсрочили Жельманово посещение. Олена знала: не придет сегодня — явится завтра, не будет его завтра — пришкандыбает через неделю, а все-таки она надеялась на какое-либо чудо, думала, что Василь добудет-таки где-то среди людей червонец-другой и хотя бы на какое- то время заткнет Жельманову пасть. Но чуда не случилось, и Жельман здесь...
— Догадываешься, чего пришел? — продолжал арендатор.
Она кивнула головой. Кто в Печенижине и в окрестных селах не знает, что не с добром стучит палкой в двери пан Жельман? Он похож на черную птицу, которая вещает зло. Только черную птицу можно согнать с ворот или с крыши, можно трижды плюнуть ей вслед, перекреститься — и она исчезнет. А эту брюхатую птицу не прогонишь, не испугаешь крестным знамением, не отмолишься от него и словом.
Все-таки Олена еще надеялась на что-то: может, пан Жельман не за долгами пришел? Может, хочет, чтобы она в какой-нибудь его корчме прислужницей стала? Так она будет. Может, желает, чтоб на его дворе за свиньями ходила? То она будет кормить их, чтоб им повылазило. Может, желает, чтоб она ему внучат забавляла? То она пойдет... Она на все согласна, только бы...
— Ну, так чего ждешь, когда знаешь? — поднялся с лавки Жельман.
— А что должна делать? — не поняла Олена.
Жельман ткнул ей в очи бумагу с печатью, мелко
исписанную:
— Читай. Тут сказано, что отныне твоя хата станет моею. За долги...
— Йой! — Она стократ мысленно слышала эти слова, казалось ей, что уже привыкла к ним, притерпелась, но вот сейчас выплюнул их Жельман, и они
угодили в нее как гром, и ужалили ее, как стрела отравленная, и оглушили ее, словно камень, упавший на голову. Женщина пошатнулась, побледнела, стала похожей на выбеленный дождями сноп. Беспомощно осмотрелась в своей хате. В ней не было особого достатка. Под образами, крытый белой скатертью, стоял дубовый стол, вдоль передней стены — лавки. На гвозде висел кожух. Постель покрыта домотканым покрывалом. В углу — сундук, поточенный ша- шелью, с убогой одежонкой...
— А может, подождали б себе, паночку, до осени? Хозяина дома нет, на полонине...— выдавила из груди просьбу.
Жельман засмеялся:
— Будто твой хозяин на полонине клад выкопает? Я и так довольно ждал...
— Еще немножечко подождали б... Еще это лето...— Олена ударилась коленями об пол, поползла к Жельма- ну, обняла его ноги белыми руками и целовала чеботы, слизывала с них пыль.— Еще это леточко, пане!.. Смилуйтесь...— Заплакала.— Хотя б до осени, хотя б...
Жельману было приятно видеть, как ползает несчастная, извивается у его ног, он ощущал себя большим и могучим, женские слезы окропляли его гордость, и она росла, упругая и буйная. Наклонился, мягко положил ладонь на ее белесую голову, погладил даже.
— Ты думаешь, мне не жаль тебя? Видит бог — жаль. Но, пойми, я тоже не хочу иметь убытков. У меня дети... Больше не могу ждать. Тут будет корчма.
Она снизу вверх заглянула в волосатое лицо Жельмана, увидела крючковатый хищный нос, уловила блеск холодных глаз и поняла: напрасны ее уговоры, но подняться с земли не могла, прижималась к ней, как к теплой материнской груди, пальцами вцеплялась в нее.
— Не дам!.. Не дам!..— закричала внезапно на всю хату. Крик, как звон колокольный, вылетел через двери, сквозь окна, рванулся над Печенижином: — Не да-а-ам!
И тогда Жельман кивнул гайдукам. Они подняли гуцулку, раскачали и бросили с порога на траву, а потом ударили кулаками по крестовинам окон. Во двор полетели лавки, кожух, образа, сундук. Какой-то из разорителей схватил ведро с водой и принялся заливать
огонь в печи. Олена, окаменев, наблюдала, как превращается в кучу лохмотьев и щепок ее добро, как шипит, брызжется, борясь с водою, добрый домашний очаг. Несколько раз женщина безумно, храбро рвалась к дверям, сама похожая на огонь, но всякий раз получала удар в живот гайдуцким чеботом и вынуждена была отскакивать, визжа от боли. И голосила:
— Да гей, люди добрые, людоньки честные, отцы родные, да спасайте меня, защитите от гайдуцких псов!
Печенижин уже оправился, люди осмелели, ибо горе на сей раз их обошло, прошло стороною тучей градовой, и хаты выплеснули древних, словно грибы, баб, и калиновых молодиц, и дедов, схожих на обожженные молнией буки, и молоденьких, словно березовые почки, девчат, и стройных, еще не изъеденных временем подростков-парней. Все они, опершись на плетень, молча хмуро следили за Олениным несчастьем.
А Олена к ним руки протягивала:
— Да что ж смотрите, идолы бездушные?!
Молодые парни цепенели, дикой тяжестью наливались их кулаки, какими можно было дробить скалы. Да ни один из них не решился поднять вверх кулаки свои.
Хозяйки стояли в воротах, и уста их готовы были выплюнуть на Жельмана жар проклятий, ругани, отчего он обуглился бы, превратившись в золу. Но ни одна из них не расцепила дрожащих губ своих.
И потому стояли во дворах древние старики, опершись на затупленные топоры-бартки, и все ниже и ниже клонили к земле свои длинноволосые головы, и лица их горели от срама, и в мудрых лбах билась, волновалась одна-единственная сокрушительная мысль: «Зачем мы породили на свет трусов?»
И потому стояли возле криниц вековухи-матери и беззубыми ртами шептали:
— Для чего мы произвели на свет презренных рабов?
Только Юра Бойчук, паренек-подросток, в котором
еще кровь не успела загустеть, не превратилась в сыворотку, не стерпел гнетущей тишины, одним махом перепрыгнул через плетень, глаза зв глаза встретился с Жельманом, насквозь пропек его взглядом.
— Разве по правде поступаешь, Жельман?
Жельман повел бровью, гайдуки мигом связали юношу веревками, и он забился, как рыба в сетке.
— По правде ли? Правда, хлопче, в силе,— смеялся арендатор.— Зарубите себе на носах, на потолках, на воротах.
Где-то заломила руки Юрина мать.
Где-то увяла его любовь.
Где-то...
А Олена, Василя Довбуша жена, слушала скорбный плач, что отзывался в сердце, слушала, как гайдуки крест-накрест заколачивают досками окна, двери хаты, и голосила — тоску сеяла, будто по мертвому:
— Ой, Василечек-лебедочек, слышишь ли, как стонет наше гнездо? Приди...
— Ой, Василечек, мой хозяин, брось пасти чужих овец, возьми в руки топор-бартку — приди...
— Ой, Василечек...
Ее плач-причитание катился по нивам, по горам синим, по лесам черным, западал в глубокие источники и тонул в них, пропадал, не долетев до Довбуша. Ибо горы были равнодушны к ее зову, и леса были равнодушны, и поля. Люди, правда, равнодушными не были, сердца их рвались Олениной скорбью, и каждый из них мог бы стать факелом, огнем которого можно было бы сжечь тысячи жельманов, и тысячи шляхтичей, и тысячи гайдуков, но жены их гасили тот огонь, но дети малые отцовские порывы сдерживали:
— Молчите, не будьте дураками. Разве не видите, что с Бойчуковым сыном сделали? Нам жить надо.
И уже стоит Довбушева хата под зеленою сенью леса, как наглухо заколоченный гроб, и сели уже гайдуки на своих коней, и Жельман сел, и впереди кавалькады отправился в темницу спеленатый веревками парень, что вздумал искать правды.
Жельман гневно бросил в толпу:
— А ну, марш, быдло! А твоей ноги, баба,— обернулся к Олене,— чтоб до вечера здесь не было. Слышишь?..
Кавалькада двинулась, а Олена пошла прощаться с бедною хатой. В первый раз обошла ее, пальцами, словно живого существа, касалась стен еловых, прикасалась и приговаривала:
— Прощай, я себе думала, что тут надо мной и тризну справят...
И второй раз обошла Олена свою хату, челом и губами касалась стен:
— Будь здорова. Тут меня муж мой любил-баловал, тут я и счастье познала.
И в третий раз обошла Олена свою хату, целовала ее высокий порог:
— Прощай, больше мои ноженьки не переступят тебя...
И, шатаясь, пошла. У криницы остановилась. Нахмурилось сразу ее лицо. И вскоре село увидело, как начала она собирать сухие щепочки, ветки, прошлогодние шелестящие листья, весь этот хлам бросала в кучу возле порога, бросала и припевала:
А я тебе, хатонько, запалю, А я тебе, красная, спопелю...
Женщина пела, однако голоса своего не слышала, в ее душе, в сердце уже пиликали пьяные корчмарские скрипки, и бренчали пьяные корчмарские цимбалы, и вздыхал пьяный бубен, и белые стены облупливались, темнели от грязи, и слепли окна, забрызганные плевками и помоями.
А я тебе, хатонько, запалю, А я тебе, красная, спопелю...
Наконец Олена выпрямилась, протянула раскрытые свои ладони к соседям, далеким и близким:
— А дайте мне, люди, кресало!
Ее слова словно бы в пустоту упали, ибо никто с места не сдвинулся, хозяева стискивали в карманах кресала и труты, и только сельский атаман Прокоп Зайчук, хлоп приземистый, коренастый, приблизился к ней, дернул за рукав:
— Ой, баба, ты что, сдурела? Небось не свое палишь.
— Не свое?
На ее лице застыло удивление, она долго всматривалась в квадратное лицо атамана, потом скользнула взглядом по людям, дальше ее взор пробежал по полям, что паровали свежей пашней, и побежал лесами, кольцом охватившими Печенижин, и уперся в небо, закачался на тучах.
— То, говорите, паночек, не мое? — переспросила.— А я и не знала...
И вдруг, поднявшись на носки, чтоб стать повыше, спросила людей:
— А скажите мне, честное общество, что вокруг есть ваше?
Вопрос упал неожиданно, вдруг, как гром среди ясного неба. Село молчало.
Олена не ждала ответа, спрашивала дальше:
— Или, может, эти хаты назовете своими?
— Или, считаете, что поле ваше?
— Даже дочки, вами рожденные и вскормленные,— не ваши...
— Даже вы сами, честный люд, себе не принадлежите...
— И небо над вами, уважаемые, не ваше...
— И солнце ясное — не ваше...
— И ветры буйные — не ваши...
Село клонило донизу головы, будто Оленины слова были слишком тяжкими и как гири прижимали к земле.
— А чьи же? — наконец вырвался чей-то голос.
Село знало, что Олена Довбущучка пела правду, про эту правду они не раз думали в одиночестве, страшная правда снилась им, но никогда не вырывалась она на поверхность, не отливалась в звонкое слово, а лишь клубилась трусливо на дне сердец. Теперь Олена высказалась за всех.
— Пустое, баба, мелешь,— решился было закрыть Олене рот пан Зайчук.— Если б твой брех и докатился до...
Олена на Зайчука не обратила внимания, отстранила его рукою, как что-то непотребное, и, даже не глянув на свой убогий, разбросанный по двору скарб, двинулась стежкою в гору. Люди расступились, дали дорогу, женщина не знала, куда идет и зачем, понимала только, что отныне она стала старухой, ей жаль было молодых
весен, потраченных зря, трудом вложенных в стены домашнего гнезда.
Село провожало Олену взглядами, пока она не исчезла в кустах, потом оно взорвалось гневом, криком, женскими воплями. Пан Зайчук выстрелом из пистоля просверлил шум.
— Но-но, голытьба, не забывайтесь!
И посеял покорность.
Возвращались пахари к своим остывшим плугам.
Возвращались женщины к скрипучим колыбелям- колыскам.
А старые мудрые деды готовы были провалиться сквозь землю, ибо они пустили на свет рабов.
И старые мудрые матери проклинали свои утробы, из которых вышли рабы.
Олена всего этого уже не видела, не слыхала, она мерила ногами стежку. Путь то стлался вершинами, то катился долами, то блуждал лесами, то вился острыми скалами. И куда ни шла Олена, за нею никли, припадая до земли, увядали лесные травы.
Солнце уже повернуло к полудню, когда Олена увидала среди леса старую женщину. Женщина была в темной одежде, с черным, как земля, лицом, у нее были черные и сухие, как обожженные корни, пальцы. Женщина бродила по ясной, усыпанной цветами поляне: красные быстровянущие маки не собирала, голубые васильки топтала, среди травы она срывала мелкие цветы барвинка, складывала листочек к листку и выплетала венок.
— У меня, мама, Жельман хату отнял,— пожаловалась ей Олена.
Женщина ничего не сказала, словно и не слышала Олену, рвала себе зеленый барвинок.
— Зачем вам, мама, так много барвинка? — спросила ее Довбущучка.
— Сыну — на могилу... Дмитра схватили пушкари как раз в святое воскресенье. На звоннице звоны играли, возле церкви девки частушки распевали, а моего Дмитра в железы ковали. В Станиславе на площади кат срубил буйну голову, белое тело мячом порубил на двенадцать частей. Двенадцать частей потащили по селам, по лесам, по перепутьям, развесили на колах людям на страх и для науки:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37