А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

— спросила, когда он утирал с лица обильный пот.
— Нет, не знаю,— молвил Довбуш.— Но думаю себе, что счастье — это ты.— Довбуш и вправду в эту ночь чувствовал себя счастливым, он забыл, что вчера выдержал тяжкий бой со шляхтой, не хотел думать, что и назавтра его ожидает поход. Вот минет еще час-другой, Сивый, что стоит под скалой не расседланный, своим ржаньем напомнит о дороге, но это будет потом, а сейчас, Сивый, пасись, дай мне насладиться любовью!
Они лежали на расстеленном Олексином кафтане, лежали над самым Черемошем, крохотный лужок на «ляшской» стороне стерегли две высокие скалы, с той стороны, «волошской» кто-нибудь, может, и видел молодят, но за Черемошем чужая земля, там Олексу вороги не поджидают.
— Так, говоришь, Аннычка, что нынче твоя свадьба? — вспомнил Довбуш девичье пенье.
— А разве не правда? — прижималась к нему.
— Может, и так. Но не будет на твоей свадьбе ни каравая, ни бояр, ни дружек.— Олекса сам не знал, зачем ведет сумные речи.
— Зато у меня есть ты...
Он был благодарен ей за то, что пришла на условленное место, издали видел, как бежала она и в своем беге была похожа на добрую белую птицу, что вещует добро, но птица имеет крылья, ей расстояния не страшны, а из Кутов Аннычке надо было идти и бежать, однако, она не жалела ног.
— Я есть, Аннычка, и нет меня,— продолжал он разговор.— Я только опришок. Должна знать, с кем начинаешь жизнь.
Она поцелуем закрыла ему рот, и мир внезапно притих, занемел. Сивый стыдливо отвернулся, чтоб не видеть молодую любовь. Аннычка то защищалась, то плакала, Олекса поцелуями осушал ее слезы:
Поблизости не было матери, не было дружек, Олекса сам расплетал молодой косы, расплетал и в мыслях клялся горам и лесам, скалам и Черемошу, что берет Аннычку не на единый миг, берет навсегда себе в жены.
Когда потом они лежали усталые и застыдившиеся рядом, Аннычка заговорила первой:
— Я б хотела, Олексику, остаться тут навсегда. Посмотри, места тут дикие, безлюдные, ты б построил на берегу хату, ловил бы в Черемоше сомов, а я бы качала твоих сыновей. Было б тут много солнца и света, нас не касался бы целый свет.
Олекса заложил руки под затылок, подумал, что Аннычка повторила его тайные мысли.
— Пустое, жена любимая. Шляхта и сюда нашла бы Дорогу.
— Я б чарами на их тропках пропасти выкопала. Я б им очи затуманила.
— То зачаруй, жена, мою дорогу, чтоб я к своим хлопцам назад не вернулся,— пошутил Олекса.
— Тебя нельзя зачаровывать, муж мой. Ты уже, вижу, поглядываешь на своего Сивого...
— Так, может, уже пора...
— Вот видишь... Я буду завидовать твоим хлопцам, что есть у них возможность видеть тебя ежечасно, и завидую Сивому, что возле тебя все дни, и завидую дорогам, по которым ты ходишь. И завидую этим скалам, что всегда вместе.
Две скалы, и в самом деле, как два гуцула-исполина, стояли плечом к плечу. Довбуш знал, что люди окрестили их Стражами.
— То неправда, Олексику, что они Стражи. Это влюбленные,— нарушила молчание Аннычка,— Хочешь, я тебе напоследок про них запою?
— Спой,— попросил Довбуш.
— Слушай,— и дивчина, на минуту задумавшись, завела негромкую песню о том, что в Черемошевых плесах живет русалка, живет не со вчерашнего дня, живет долгие века, водяная красавица не стареет и не молодеет, ночами при луне на этой поляне расчесывает мокрые волосы.
Но не о русалке будет речь в припевке, будет в ней петься про одну дивчину, звали ту дивчину Эржикой, жила она далеко в горах, уродилась она высокой и стройною, как елочка, был у нее тонкий стан, была грудь высокая, тугая, как яблочки в саду, и было личико белое, будто в панских покоях ее растили- холили.
Олекса не заметил, как Аннычкина песенка пленила его, забрала у него эту ночь и увела в далекие дни и ночи. Довбушу казалось, что он уже встречался где-то с Эржикой, Аннычкина песня окутала его крылатым ветром, который хранил память о том, что Эржику люди называли Звоночком, потому что щедро рассыпала она по зеленым лугам припевки и буйные танцы. Старые бабки говорили: «А не пой, девка, беспричинно, не вытанцовывай, отпоешь свое счастье и затопчешь постолами судьбу-долю». Эржика смеялась над их словами, за ней парни, как привидения, бродили, следы ее в горсти собирали, к сердцу прижимали и под подушки клали, чтобы им ночью Эржика приснилась.
А она не любила никого, кроме господского сына. Тот парень, говорят, был красив. Для умножения богат
ства своего послал его батько в Станислав торговое ремесло перенимать.
Никто не ведает, где они один другому приглянулись, может, было то на Пасху у церкви, когда девки хороводы водили, а, может, в Косове на ярмарке, когда дивчина расписные холсты продавала. Довольно того, что молодые полюбились, и сюда, на берег Черемоша, приходили целоваться. Парень приходил первым, прятался где-нибудь в кустах, Эржика прибегала позднее, всегда говорила, что ждала, как мама уснет. Парень брал Эржику на руки, укачивал ее, как дитя, и приговаривал: «Не боишься ли, Эржика, на берега Черемоша-реки приходить?»
Она шептала, что боится, испуганно озиралась вокруг, парень прижимал ее, как цветочек, к груди, просил не пугаться,— даже если бы все враги сговорились против нее, все равно он защитил бы.
Песня Аннычки имела великую силу, Довбуш отчетливо слышал каждое слово влюбленных, видел обоих так ясно, словно стоял с ними рядом. Временами он пытался освободиться из-под власти Аннычкиного пенья, это не удавалось ему, Аннычка продолжала петь, а Довбуш снова слышал, как смеется Эржика, как проходил ее страх, и она чувствовала себя в объятиях парня покойно, как в колыбели. Он целовал ее нежно, целовал пылко, до беспамятства, иногда русалка брызгала в них студеными брызгами, чтобы молодята не обомлели от любви.
Тогда они вскакивали на ноги, как олени, забавлялись в пятнашки. Замирали волны Черемоша, не плескались, волны слушали, как бились-стучали влюбленные сердца. Олекса Довбуш тоже слышал это биение. Прибрежные ели стояли на страже, поднявши в небо зеленые пики, и злым людям тропки к берегу преграждали. Летняя ночь вывешивала на облако месяц-фонарик, чтоб молодятам светлей было. И брала ночь в свои ладони песенки Эржики, чтоб не звенели громко, чтоб не доносились к усадьбам, чтобы молодые газды с законными женами сладко спали, чтобы парням та песня оскомину не набивала.
Иногда, утомившись, Эржика садилась на мураву и просила любимого, чтоб поведал ей про Станислав, город далекий, никогда ею не виданный. Он соглашался не сразу, воспоминания о городе туманили чело; вспоминал, что быстро пролетит то лето, должен
будет он тогда оставить Эржику и уехать в этот узкий, огражденный каменной стеной чужой город, чтобы снова по воле отца чахнуть в лавке армянина, или же на улице зазывать покупателей, или слепнуть над счетными книгами.
«Расскажи мне про Станиславских паненок. Красивы ли?» — просила она.
Он отвечал, что с тех пор, как увидел ее, на городских дивчат и не смотрит. Эржика не верила, грозила ему пальцем, а парень клялся, на чем свет стоит.
«Довольно, довольно, милый,— журчала Эржика.— А все ж таки едешь туда?»
«Должен,— вздыхал он.— Так батько хотят».
«У долга, как у палки, два конца. Или мало у твоего батька пашен и полонин, чтобы тебе хозяйничать? Разве то гуцульское дело торгами заниматься? Или ты армянин? Или веры иудейской?»
«Не в хозяйстве дело, Эржика. Через год-другой батько собираются волов и шерсть, сыры и полотна в горах скупать. А я в Станиславе открою лавку. Построю каменный дом».
«Тогда придет конец нашей любви».
«Почему? Я возьму тебя с собой».
«Ой, захочешь ли в покоях холопку держать?»
«Чудная...»
«Дозволят ли твои родичи взять меня? Я лишь чабанская дочь. У моего батька овец — как на небе звезд, только все чужие. У моего батька полонины — конем не объедешь, но все они другим принадлежат».
Два лета ворковали молодята на этом берегу. По хатам ходили сплетни, одна другой чернее. Довбуш почти видел, как рождались они у ворот злоязыкими хозяйками. Овеянный и повитый припевками Аннычки, он лютовал, что люди напрасно плескали языками, что никто не потрудился прийти на тот лужок, никто не спросил зеленую мураву, примяли ль ее молодята в любовном беспамятстве. А она могла бы перед всем светом поклясться, что парень не срывал розы, любились они чисто, искренне.
Лишь в последнее лето подстерегла Эржику беда. Однажды она пришла сюда первой. Вечер выдался жарким. Дивчина скинула сорочку и бросилась в воду. Забыла, что парень должен был вот-вот подойти, плыла себе все дальше и дальше, нежилась в воде.
Черемош ласкал ее белое тело, щекотал грудь, было ей, видать, радостно и легко, ладонями на перекатах зажигала она водяные искры. Елки-смереки забыли об охране — засмотрелись. Сойки в кустах уже спали. Никто не заметил, как появился парень. Речные волны спохватились уже тогда, когда он прыгнул на их спины. Но было уж поздно. Парень плыл к Эржике широко, быстро. И что могла даже стыдливая русалка сделать с молодой кровью?..
А потом он уехал. Не приходила сюда больше Эржика. В пламени осени сгорали на склонах гор буки, ветер червонными листьями-угольками выстилал тихие плесы. И рыжели травы. Довбуш слышал, как в песенке Аннычки рыжели травы, словно умирали они, и чернели смереки. Ночами им снился девичий смех.
И однажды...
Гей, Довбуше, муж мой ненаглядный, как-то в один дождливый вечер появился над Черемошем парень. Одет был по-городскому. Держал в руке прут и сек им по голым кустам. Видать, волновался, видать, ждал он Эржику. Она появилась из ночи тихая, как тень, и печальная, как крест.
«Приехал все-таки?» — спросила, словно бы не верила очам своим. В ее голосе боролись сдержанное удовлетворение и приглушенный страх.
«Приехал. Чуть коня не загнал,— сказал он холодно.— Ты ж передавала через людей, чтоб не задерживался...».
Черемош оцепенел, смереки шептались, удивляясь: он никогда не приезжал осенней порой.
«Я хотела видеть тебя»,— сказала Эржика.
«И только? А я подумал бог знает что...» — вздохнул он облегченно.
«А ты не думай,— ответила сурово,— ты лучше послушай,— и, расстегнув кофту, притиснула его голову к своей груди.— Слышишь,— шепнула,— под сердцем бьется наш сын».
«Сын! — вскрикнул хозяйский хлопец не то испуганно, не то успокаиваясь.— Но...».
«Сын, я знаю»,— виновато улыбнулась Эржика.
Нет, он не отрекался от сына. Новость, видать, оглушила его. Парень приходил в себя медленно, вот на его лице вспыхнула улыбка, он уже распростер руки, чтобы обнять жену.
И схватили его за руки старшие братья. Хлопцы были крепкие, белыми хлебами вскормленные, руки имели, как у кузнецов. Парень сопротивлялся, бил ногами, но они его все-таки скрутили. Довбуш чуть не вскочил на ноги, желая помочь парню, Аннычка привела его в себя, сказав, что происходит все только в песне, а не наяву, господских сынов и близко нет, и продолжала плести песню, как венок. Олекса узнал из той песни, что нежданный приезд младшего сына встревожил старого богача, он наскоро кликнул старших своих отпрысков, и они двинулись тайно за ним. А может, и до его усадьбы докатились слухи, что чабанская дочка ладится ему в невестки. Старик допустить того не мог, хотел иметь невестку-мещанку, если не с землями, то хотя бы со злотыми.
Газда, приземистый, круглый, как жбан, стоял перед сыном и спрашивал:
«Остыл уже, хлопче?»
На Эржику никто и глазом не глянул, словно не было ее на берегу, дивчина прижалась к еловым стволам, пугаясь не за себя — боялась за любимого.
«Та остыл...» — неохотно ответил парень.
«Ну, так отпустите его,— приказал газда сыновьям.— И пойдем домой».
Парень не дал им сдвинуться с места.
«Я должен вам объяснить... сказать...» — и покраснел.
«Не надо,— старик поднял ладонь, словно щит.— Мы слышали все, хлопче».
«Все?» — застыл он.
«Все. Одного не пойму: хлопец ты неглупый, а веришь, что эта девка будет иметь от тебя дитя? Веришь, га?» — звенел под усами злой смех.
Волны Черемоша клубились, собираясь в кулаки, скручивались в струи, чтоб дотянуться до старика и залить ему глотку водой. Раскачались, ринулись на берег и... не достали. Только обрызгали Эржику, что спряталась между камней и ждала.
«Веришь?!» — уже басом смеялся старый газда. Хохот парня обезоруживал. Если бы его ругали, переубеждали, он, может, упирался бы. А тут — смеялись.
«Верю, а что? — ответил неуверенно, глядя в зубастые рты братьев.— Я был с ней...»
«Ну и что? — брызгал слюною старый газда.— Ну
и что, дурная твоя голова? Или ты с неба свалился? А кто с этой стервой не был?»
«Юрко Стефанишин хвалился, что обротал ее в сене»,— вставил слово самый старший брат.
«Дмитро Хрыстюк водил ее в малину»,—добавил второй.
«Ты ничего, брат, не видел».
«Она с тобою, чтоб ты знал, летовала, а с другими весновала».
«Теперь тебя, хлопче, веревкой привязать к себе хочет...»
«Теперь на твою земельку та на твою лавку пасть раскрыла. А ты, хлопче, будь мудрее...»
Парень не защищался, только оглядывался, как затравленный волк, он верил и не верил сказанному, искал взглядом в вечерних сумерках Эржику и зачем-то ожидал ее возражений, крика, ждал, что она разорвет зловонную паутину, в которую его спеленали. А Эржика слов не находила, была подобна смертельно раненному зайчонку; холодный и мелкий дождь, припустивший еще сильнее, сек ей лицо. Ложь отняла у нее речь и руки, в ушах звонили колокола. Дивчина была слишком молода, чтобы бороться, доселе не сталкивалась с людскою подлостью и, встретив ее, растерялась, голова ее помутилась от глубины этой подлости. Правда, Эржика подсознательно надеялась, что ее любимый крикнет отцу «хватит», и тогда выяснится, что лживый колодец неглубок.
Парень подошел к Эржике и спросил:
«То правда, Эржика?»
Молчала.
«То правда, что они тут говорят?» — повторил.
Пусть бы его братья и батько еще лили на нее ведра грязи, пусть бы какой-либо из них «признался», что она и с ним спала, но почему о какой-то «правде» спрашивает ее любимый, знает же, что только его и любила.
А может, хочет умыть руки? Хочет отделаться? Хочет забыть ее? А сын?
Однако не отозвалась, не ответила, равнодушие охватило ее, хотелось только, чтобы все они как можно скорее убирались прочь, чтоб оставили ее в покое.
«Кого ты, хлопче, спрашиваешь? Видишь, шерстью ей рот заткнули».
Старый газда взял сына за плечо, братья подхватили его под руки и увели. Вот затрещал под ногами сушняк, вот уже и шаги утихли. Темно. Эржика осталась одна.
— Вернись!!! — распорол Довбуш криком тишину ночи.
Эржика из песни тоже подхватилась на ноги, тишина и одиночество придали ей сил.
«Вернись, любый мой!» — послала в ночь мольбу.
«Ха-ха-ха!» — донесся ответ.
«Вернись, или прокляну!» — пригрозила.
«Когда рак на горе свистнет!»
«Вернись!..»
«Га-га-га-а-а!!» — бился по ущельям, дробил каменья господский хохот.
«Чтоб ты окаменел, любимый, на месте!»
И он окаменел. Стал скалою. Эржика испугалась того, что случилось, бросилась к скале, обняла ее и тоже превратилась в камень. С тех пор и стоят на берегу Черемоша две высокие скалы...
— На этом кончается моя песенка,— сказала Аннычка и глянула на Олексу. Он еще жил ее пеньем и жил несчастьем Эржики; вперил взгляд в две скалы, и скалы вдруг зашевелились, у них выросли руки, большие каменные руки сплелись в объятиях.
— Смотри, смотри, Аннычка, они продолжают любиться,— произнес он шепотом, словно боясь спугнуть каменных влюбленных.
Аннычка и не взглянула в ту сторону.
— Беги, любимый, к Черемошу и умойся, пусть тебе разная небыль не видится. Потому что эти скалы — обыкновенные камни, стоят они испокон века. Я песню от начала до конца из головы выдумала, как придумывают сказки старые калики перехожие, и пропела ее тебе.
— Ты? Дай тебе бог здоровья...— Он не мог поверить, чтобы его Аннычка, его золотая Аннычка умела складывать песни.
— А почему бы и нет, Олексику? У каждого человека есть свой дар: у одного дар к пистолям, у другого — к цимбалам, у четвертого — к плугу и коням, у пятого — к песням. Разве не ты говорил это?
— Я,— припомнил Довбуш,— но...
Он был влюблен в песни. Не однажды, пася овец, размышлял о гнездах, из которых вылетают песни. Людей, что слагают слово к слову и дают тем словам
мелодию-крылья, он представлял себе какими-то необыкновенными, особенными, в чем-то похожими на Деда Исполина или же на Великого Цимбалиста. А тут рядом сидела Аннычка, которая владела секретом песенного творчества, тайна делала ее загадочной и великой.
— Как же, Аннычка, твои песни рождаются? — допытывался он уважительно.
— Разве я знаю? — пожала плечами.— Родятся, как дети...
— А я мог бы научиться?
— Что? Детей рожать? — глянула лукавым глазом.
— Да ну. Про песни говорю.
Стала серьезной:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37