И вылил святую воду на сухой пень.
В это мгновенье древний лес поклонился Олексе.
В это мгновенье лесные дочери стали зримыми. Они обступили парня щебетливой толпой, говорили:
— Абы здоров ходил, Олекса. Отныне и навсегда мы друзья тебе добрые. Приходи к нам на забавы в глухую полночь или в ясный полдень. Волосинка с твоей головы не упадет.
И видит гуцульская мать, что с того часа в полуденную пору Олекса гонит отару в тень старого леса, скотина собирается в кучу и начинает дремать, ее сон охраняют мудрые овчарки, а Оленин сын бросает узловатую палку, обеими руками приглаживает волосы на голове, будто готовится к гулянке, туже перепоясывается и, раздвинув лесные ветви, зовет:
— Гей, гей, нявки — дочки лесные, я иду!
Лес бережно подхватывает словно из хрусталя отлитый Олексин клич, ели передают его из рук в руки, и клич достигает самых отдаленных мест.
— Иду... иду... иду!!
На опушке парень вынимает из-за пазухи сопил- ку-дудочку, обыкновенную, не волшебную, вербовую, и начинает играть. И, как только на сочные травы падают первые звуки сопилки, из сухих дупел, из глубоких расселин и вертепов выходят лесные дочери — нявки. Вначале они сонные, вялые, но Довбушева со- пилка сдувает с них сон, нявки становятся в круг и начинают танец.
Сопилка Довбуша распаляется, лесные дочери расходятся: их зеленые одеяния, сотканные из моха и травы, развеваются, обнажают упругие ноги и тугие, как яблоку, перси; их зеленые волосы, что пахнут листьями и грибами, вьются в воздухе волнами; их бледные лица, кажется, наливаются румянцем.
И нявки постреливают в Олексу страстными очами и просят:
— Еще, Олексику, играй! Быстрей, сладенький, играй!
Все они любят Олексу, но ни одна из них не посмела бы зачаровать человеческого сына или заманить своим юным телом да голосочком-звоночком. С любым другим человеком они учинили бы лихо с утехою, завели бы его в чащи-гущи, откуда и выхода нет. Кого- либо другого бесовские девки спеленали бы диким хмелем-виноградом, защекотали бы, и он умер бы или от страху утратил разум. Но Довбушу нечего пугаться, лесные дочери помнят добро, которое сотворил он для них весною, вылив святую воду на сухой пень.
А когда Олекса устанет, он кладет под голову сумку-тайстру, лицо прикрывает от солнца шляпой- крысаней и говорит лесным девчатам:
— Я немного подремлю, милые. Так ноги себе натрудил, за овцами ходячи.
Нявки шепчут:
— Спи, Олекса, спи...
Он закрывает глаза, нявки поют ему песни колыбельные, и стерегут от беды, и навевают над ним прохладу, и шепчут, шепчут, шепчут:
— Спи, Олекса наш, спи...
Лес качает его в зеленой колыбели — спи; травы шепчут шелковым языком — спи. Зеленая тишь господствует в полуденный час в чащах карпатских. Даже непоседливые шелестни не забавляются игрой в пятнашки между корнями, даже птица крылом нё взмахнет — спи, Олекса любимец, спи...
— Теперь ты обо всем узнала...— говорит Олене Дед Исполин.
И видение исчезает.
— Да, про все узнала,— качает головой она.— Только не знаю, достойно ли гуцульскому сыну запанибрата быть с лесным кодлом, а?
— Почему недостойно? Это значит, что Олекса не скользит по земной красе, будто по льду блестящему, умеет хлопец в глаза природе смотреть, слушать ее, понимать...
— Береги его, Деду, от всякой напасти. Ты древний и мудрый, а он — молодой и доверчивый...
И на этом... проснулась. Небо на востоке светлело. В селе кричали третьи петухи...
— Деду, гей, Деду, где ты? — позвала Олена.
Никто не отозвался. Никто? А может, здесь, под
елью, никого и не было? Может, ей приснилась сказка про Деда Исполина и Олексины приключения? Чего не привидится матерям, когда их сынам стелются трудные дороги?
В хате еще все спали. Налила воды в горшок, развела в печке огонь: варила кулеш. Кулеш варила, а на стол поставила зеркальце, острую бритву Ва- силя, кисть щетинистую. И ставила на стол припрятанный шкалик водки, кусок одолженного под отработку сала.
Веселое потрескивание огня и Оленины осторожные шаги прогнали сон из хаты. Сперва пробудился старый Довбуш, за ним Олекса. Старый Довбуш пушок на Олексиной губе брил — посвящал сына в мужчины, мать Олена на руки поливала воду, держала наготове рушник, вышитый черной и красной нитками.
После этого семья завтракала. Пили горилку, закусывали солониной, дули на горячий кулеш... Старый Довбуш молчал, мать Олена кончиком платка украдкой слезы вытирала, а Олекса чувствовал себя именинником. Конечно, в господских семьях праздновали пору возмужания парней торжественно и радостно, но молодой Довбуш и этому тихому празднику был рад.
И целовал родителям, как обычай велит, руки.
И, забрасывая на плечо сумку-тайстру, кланялся старикам в ноги.
Мать Олена провожала его далеко за село, висла на его плече и причитала:
— Не забывай меня, старую, сыночек...
— Ас людьми держись с уважением и честно, чтобы на тебя сиротская слеза не капнула, проклятье вдовье не очернило...
Довбуш отшучивался:
— Вы такое, мама, говорите, будто меня на войну провожаете. Я же на Дзвинчукову полонину иду.
«Ой, на войну, соколик мой, на войну,— чуть не проговорилась Олена.— Ничего ты не ведаешь, а тебе уже Дед Исполин коня быстрого седлает...»
ЛЕГЕНДА ТРЕТЬЯ
1ди, щи, дощику, Зварю тобх борщику, Вшизу на дуба...
адвигался дождь. Вернее, дождь уже струился за Медведь-горою. Медведь-гора колыхалась в тучах, как челн, то выныривала из синей мутной бездны, то исчезала в ней. Лишь на Дзвинчуковой полонине еще смеялось солнце, хоть и над нею уже стаями кружили, как черные аисты, тучи, кружили и вынашивали в своих чревах громы. Время от времени громы нарождались, катились с грохотом горами, как огромные мельничные круги, что не оставляли после себя разрушительных следов, лишь слегка пригибали к земле еловые вершины.
Из седых далей, из позабытого детства к Деду Исполину летят слова детской припевки, и Дед усмехается в зеленый ус. Дед лежит на прогретой солнцем, теплой скале по другую сторону озерца, что зовется в людях Несамовитым, и, привычно опершись на локти, взором следит за Олексой Довбушем, что гонит на водопой отару. Старик лежит на скале уже не первый день и не впервые видит, как хлопец пасет господское стадо, и знает, что сейчас Олекса зачерпнет ладонью озерной воды, напьется вволю, потом плеснет струею себе в лицо, освежится и, повернувшись к овцам, скажет:
— Добрая водичка, овцы мои, вкусная и холодная, аж зубы ломит. Только не лезьте толпою к воде, озеро глубокое, а вы плавать не умеете.
Овцы покачивают безрогими головами, блеют, будто понимают Олексу, а Деда разбирает смех, ибо он помнит, что овца тупая и глупая, сам ведь когда-то в молодости, было это тысячу лет назад, а то и больше, выпасал в этих горах овечьи отары. А может, все-таки Олексу овцы слушаются, подходят же к озеру группками и не спеша пьют. Медные и бронзовые колокольцы на их шеях глухо и мелодично звенят, и Деду кажется, что это играет волной Несамовитое озеро.
Дед знает, что пасти овец, да еще и не своих,— нелегкая работа: все время ноги в напряжении, все время глаза настороже, потому что рядом ущелья и пропасти, забредет овечка на край ущелья, покатится камнем вниз, а ватаг, охраняющий господское добро, зарубит на палке потерю, осенью господин убыток сдерет! Да еще вокруг волки-серомахи блудят, только и ждут хищные звери, чтобы чабан про опасность забыл, вмиг бросятся резать овечек, и опять на палке артельщика забелеют свежие зарубки. Этак можно досторожиться до того, что осенью не хозяин тебе, а ты ему должен останешься. Разве в первое лето с Олексою такое не случилось? Ой, наука чабанская с налету ему не давалась.
«А может, это и хорошо, что ничего Олексе легко не давалось, а? — размышляет Исполин.— Ибо что легко приходит, легко и уходит, забывается. Теперь Довбуш закаленный, как бартка стальная, об камень ударишь — не погнется и не притупится. Я уже его испробовал на всем, осталось самое главное... и еще сегодня буду-таки знать, дорос ли он до меча мстителя».
— Дорос, Деду, дорос...— долетает до Исполина лишь ему слышный вздох Зеленой Верховины. Она уже заждалась защитника.
— Ну так сейчас,— отвечает Дед и поглядывает на тучи.
Довбуш не подозревает, что скоро Дед Исполин возложит на его юные плечи тяжкий груз, но подсознательно ждет его, ждет не от нынешнего дня, давно уже говорил братьям по полонине:
— йой, братцы, так у меня ладони свербят, так мне хочется взять топор острый и покарать зло...
Чабаны поглядывали один на другого, в их очах поблескивал добродушный смех.
— Гей, Олекса,— говорит один из них, по имени Петро Шкиряк,— так чего ся тут мучишь, а? Махни, брат, в опришки.
И добавил минуту спустя:
— Будешь, несчастный, черным хлопцам юшку варить, люльки чистить и об скалы топоры острить. Лишь к этому ты и способен...
Чабаны хохочут. Довбуш не обижается.
Опришки — повстанцы в Галиции, выступавшие против гнета панской Польши.
— Гей, гей, братцы, из смеха люди выходят,—говорит.— Еще, даст бог, услышите про меня. Лишь бы здоров был...
Беседа эта происходила у огня, пастухи лежали вокруг костра, как спицы колеса вокруг ступицы, а за колесом ночь — как яма.
— А что, может быть,— не успокаивался насмешник. — Когда-то до нас таки слух дойдет, что сам король польский с рыцарем карпатским Олексою Довбушем пировал. На стол подавали боб с капустою и капусту с бобом, ха-ха!
— Это кто еще знает,— отбивается шуткой Олекса,— или я сел бы пировать с коронованным голодранцем.
— Ов, а это почему? — подзуживает юношу Петро Шкиряк.
— Потому что я сам себе король.
Ватаг Илько, человек с острым как бритва языком, поворачивает к Олексе лохматую голову и вполне серьезно замечает:
— Чтоб вы знали, наш Олекса богач, такого и на свете не встретишь. Вшей за каждым рубцом — считай не сосчитаешь.— И пускает из-под рыжих усищ струйку табачного дыма.
Чабаны теперь не хохочут, ибо сказанное про Олексу и их коснулось.
— Нет, бог мой, дядько, правда,— не отстает Олекса.— Я правда богатый, ведь эти горы высокие — мои, и звезды ясные надо мною — мои, и форель в ручьях — моя, и шум еловых веток — мой...
— И то, что съел нынче на ужин, твое,— в тон ему насмешливо вторит ватаг Илько.— А то, что завтра пасти будешь, так оно, парнишка, еще не твое, а господское. Вот лучше заткни рот и спи, завтра затемно вставать.
Олекса смыкает веки, но сон к нему не торопится, парень лежит лицом к небу и слушает, как звонко, что церковный колокол, колотится в нем сердце, и слышит, как становится богатым от шелеста трав, от шумов ночного леса, звона ручьев, и даже слышит, как богатеет уханьем филина, вскриком сонного ворона, далеким верещаньем перепуганного зайца. Он не может удержать своего богатства, медленно встает на ноги, и, как сновидение, бредет в ночь, и напевает посреди по- лонины:
Костер слушает, овчары слушают, ватаг Илько, забыв про шутки, говорит взволнованно:
— Поди ты, как его распирает. Молодость, что ли, как молодое вино, кипит в нем? Или нечистый в душу вселился?
Никто не отвечает. Чабанов, что, кажется, ничего на свете не боятся, перед нечистым берет дрожь, каждый из них помнит десяток историй про глумление чертей над крещеным людом: темная жизнь придавала сил темному страху.
А Довбуш в ту ночь плавал во тьме, срастался с нею, рассеивался среди нее мраком, темнота в душу его не вливается, черти доступа до него не имеют; той ночью он мужал и тосковал по ясному топору, оружию оп- ришка:
— Скоро, ой скоро, Олекса,— говорил сам себе в ту ночь Дед Исполин,— дам я тебе бартку и ружье золотое. Ой скоро...
Ныне это произойдет. В день грозовой.
И Дед Исполин начал подниматься со своей скалы.
А Довбуш напевал:
Довбуш лежал среди трав и наблюдал, как облака переваливали горы, словно перелазы, и собирались над полониной, скучивались в огромные тучи, с востока черная лава, с запада — синяя. Еще издали дождевые облака швыряло одно в другое редкие громы. А когда они ударились одно об другое насупленными грозовыми лбами, то загремели все вместе, сыпанули снопами молний. И полонина зеленая, и старый лес, и окрестные горы потемнели от страху, притихли, стали меньше, а черные и синие громы, смешавшись, сталкивались, бились люто и долго, сыпались из них искры, как из петухов перья.
Громы взбесились, о собственной вражде забыли, всю ярость перенесли на Олексу. Он вскочил во весь рост, упивался могучей силой стихии и кричал:
— А ну, громы, бейте! Ну, больше огня, громы!
Ветры трепали парня со всех сторон, забивали дыхание, рвали волосы, пытались сбить с ног, громы целились молниями-мечами, но Довбуш врос ногами в скалистую землю, стоял неколебимо, словно молодой горный бог.
Над Дзвинчуковой полониной запахло серой и припаленной травой. Казалось, что небесная стихия преодолеет сейчас Олексу, повалит на колени и покатит в пропасть. Но пошел дождь. Дождь полил ковшами и ведрами, Олекса поднял вверх руки и замер, вслушиваясь, как потоки воды, те самые потоки, что перед бурей в вышине были громами, ласково и щедро промывали его чуб, стекали по телу, смывали грязь, пыль, ежедневные заботы, поили бодростью, и Олекса чувствовал, как под горным дождем растет его тело, как наливаются силой мышцы, как расширяется грудь, как зорче видят очи.
— Гей, гей, тучи мои! Еще дождя! Еще!..
И враз замолк Олекса Довбуш, насторожился. Сквозь стену дождя, сквозь раскаты громов до его ушей докатилось глухое бурление. Он огляделся, не понимая, откуда исходит этот звук, потом догадался:
— Верно, Несамовитое грозит разлиться...
И побежал к озеру. Несамовитое, доверху налитое реками дождевой воды, бушевало. Поверхность воды поднималась на глазах, как молоко в казане. Волны грызли, долбили каменные берега — искали выхода. В одном месте, попав на податливую почву, размывали ее, рушили. Каждую минуту вода могла ринуться в промоину, и тогда... Олекса даже похолодел, представив, что будет, когда Несамовитое хлынет по склонам на полонину. Вода смоет, как щепки, овец, лавиной полетит на хату-колыбу. А там люди... Там дядько Илько, что дома оставил шестеро малых детей, там дедушка Лукин, что больной лежит, там парни, что только жить начали. И все они погибнут, пропадут, вода смоет их в провал, как листья с дороги?
Раздумывать было некогда. Звать на помощь? Не к услышат. И бросился Олекса Довбуш сваливать на
берег обломки скал, корневища деревьев. Он был в это мгновенье еще простым чабаном, еще ему было трудно катать камни и забивать их в узкую щель, еще трудно было носить стволы, но он носил, укреплял податливый берег. Росла в озере вода, и росла на берегу запруда.
Опухали Олексины руки от усталости. Из пальцев сочилась кровь. Пекло лицо, иссеченное дождем и ветром. Казалось ему, что сейчас упадет, не выдержит страшной тяжести. И он упал действительно. Ручей, что пробивался из озера, загородил собой. На счастье, дождь утих, отгорели громы, Олекса шептал:
Тогда подступил к Олексе Дед Исполин. Он вырос перед ним, как елка, наклонился и повелел:
— Вставай, сынок!
Олекса, может, и напугался, однако ответил спокойно:
— Не могу. Разве не видишь, что озеро держу плечами?
Старик стал на Олексино место, одной ногою загородил поток. Олекса стоял перед Исполином мокрый, измученный и потрясенный.
— Ишь, а ты кто такой будешь? — спросил.
— Угадай,— сказал Дед.
— Может, бог? Или, может, черт? — И его пальцы, наученные матерью, невольно собирались в щепоть, чтоб осенить лицо крестом.
— А ты присмотрись! — В Дедовых словах звучала доброта, и это Олексу подбадривало.
Парень внимательно вглядывался во вспаханное, как нива, морщинистое Дедово лицо и... и узнал в его чертах отцовские черты, материнские глаза, покойного деда нос...
— Теперь догадался? Я твой, парень, предок, зовусь Дедом. Ты про Исполинов слышал?
— Да,— все еще удивленно ответил Олекса.— Но не ведаю, чего от меня хочешь?
— Скажу, не торопись. Ты сперва по-сыновнему взгляни на отчий край и расскажи мне об увиденном.
Дед махнул рукою, Олекса вскрикнул от волнения: перед ним распростерлась, будто ковер, вся Гуцулыцина, вся земля Галицкая, а дальше виднелась Подолия древняя, за нею лежала Волынь.
— Я вижу, Деду, зеленые леса, рыбные речки, широкие поля...
— И что еще видишь, Олекса? — допытывался Дед.
— И вижу села в нужде, что стоят как старцы...
— Что еще видишь, говори,— требовал Дед.
— Вижу города с темными улицами-провалами...
— Еще...
— Вижу людей, на которых паны пашут землю...
— Еще...
— Вижу предателей, что богатеют от сребреников...
— Еще...
— Вижу девчат, обесчещенных шляхтой...
— Вижу палачей, что рубят вольнолюбцам головы...
— Вижу, Деду, поругание, смерти, слезы, отупение...
— Это рабство, Олекса,— пояснил печально Дед.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37