Почувствовал усталость.— А теперь ступай, Дзвинка, уходи,— добавил охрипшим голосом,— хочу отдохнуть.
Она опалила его влюбленным взглядом, на самом донышке ее глаз затеплился огонек надежды, огонек этот то разгорался, то пригасал. Значит, он не убьет ее? Значит, он не совсем равнодушен к ней?
Господи... Он будет ее? Но когда же?.. Главное, что будет, будет, будет!
Сорвалась с места и что было сил побежала. Вырастали у Дзвинки крылья. Бежала и на бегу молилась, плакала:
— Господи, до скончания века своего останусь твоей должницей, только привороти его ко мне! Присуши... Построю тебе, господи, церковь, тысячами свечей освечу лик твой...
Только бы Довбуш стал моим...
А если нет? Это ведь Довбуш...— опомнилась возле коня, которого привязала в кустах.— Тогда... Тогда, господи, запродам душу дьяволу и...— засмеялась на все предвечерье. От собственной мысли про Олексину смерть. Он будет жить, ее Олекса, тысячу лет...
Боже, какой красавец вечер наступает.
Боже, какую пахучую росу посылаешь ты на травы и деревья...
Боже, слава тебе!
А Довбуш шел к реке, журчащей поблизости, прячущейся в ольшанике, шел медленно, цепляясь нога за ногу, шатаясь, шел опустошенный и надломленный.
Жаждал напиться воды и прилечь. Завтра будет день, и придут силы, и будут ясные мысли. А сегодня — напиться и прилечь... Даже не заметил двух лошадей, опришковских лошадей, что паслись среди зарослей.
На берегу реки остановился. Услышал веселые голоса, смех. Кому нынче весело? Раздвинул ветки кустарников. Открылся плес, а в его воде нежился юноша... Григор. На прибрежном камне стояла Парася, стояла обнаженная, бесстыдная, счастливая.
— Ну, ты уже смыл с себя мальчишескую грязь? — рассыпался смех. Девичий смех плыл к Григору серебряною дорожкой. Он ловил его ладонями.— Чупахаешься, как гусыня,— укоряла Парася.
Забросила руки за голову. Стояла она лицом к Олексе, и он увидел ее ожидание, нетерпеливое ожидание, оно струилось в руках, в тугих грудях, в крутых бедрах, и все это удивительно роднило Парасю с той женщиной, вырубленной на скале под скитом Манявским. Смотри-ка, монах Сильвестр,— а подсмотрел где-то в жизни свою Парасю, подсмотрел и высек на скале, чтобы вечно жил на земле миг ожидания зачатья.
— Иду уже,— добродушно отозвался Григор.— Сполоснусь и буду готов к принятию любви,— шутил он.
«А про меня и забыли,— запечалился Довбуш.— И про беду мою...»
Однако на молодых не сердился. Каждому свое. «Если бы мне Карпат-Зелье, может... Может, и воскресла бы моя Аннычка?.. Но где же мне отыскать его? Наверное, нигде. Дед Исполин сжег все начисто. Остался сын. Слышал я, что колышут его верховинские матери. Значит, живет и будет жить мое продолжение, сын мой! Но где он? На Верховине моей, в Карпатах!
И я приду к тебе, сын мой, еще сегодня, сейчас же, сию минуту...»
ЛЕГЕНДА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
В нем воскресала старая, как мир, песня сеятеля о том, что махнул рукой — солнце зажег, солнце зажег — злаки посеял...
Воскресала песенка и сразу же умирала. Потому что теперь не время и не пора сеять зелье, зима заковала землю в ледяной панцирь, усыпила под муравой корень древесный и семя травяное. А чтобы зелью слаще дремалось, чтобы в тихих яругах преждевременно не завязывались луковицы подснежников, наняла она многочисленные ветра, и дуют ветра и ночь, и день, однообразно трубят и баюкают горы снежными метелями.
Ой, колинпться, гори, сныть, гори, веснами...
Олекса сидел на пеньке у жаркого огня в полонинской хижине, в той самой прокопченной хижине, где познавал счастье с любимой. Когда-то... В ту зиму черная курная хата была для него дворцом прекрасным, ибо Аннычка ее освещала, а теперь она кажется ему мрачной медвежьей берлогой. Да и Олекса теперь не похож на того парня, что с девкой забавлялся: сорочка на нем грязная, лицо заросло щетиной, давно не стриженные волосы слиплись комками, плечи опали и сгорбились, тоска выпила блеск его глаз, румянец щек... Родная мать не узнала бы своего сына, сам на себя нагнал бы страху, наверное, когда б посмотрелся в зеркало.
В хижине нет зеркала, зато есть тут Довбушевы печали, чернее закопченных стен, есть тут Довбушевы плачи, тягостные мужские, как круги жерновов, и есть тут дни и ночи, сотканные из тоски.
Осенью, как расстался с ватагой, Довбуш намеревался зимовать незаметно среди людей — на Подолии, но потом передумал, потянуло его непреодолимо на это дикое безлюдье, надеялся побыть наедине с Аннычкой.
Любил ее. Была она оконцем ясным, в которое гляделся после летних походов на шляхту галицкую, была она криницей чистой, незамутненною, из которой пил он целящую воду.
Застал хижину пустую и рассказы чабанов о том, что убили смоляки Аннычку, чтоб Довбуша не любила, чтоб не была для него криницею, чтобы смертью ее надругаться над ним...
А здесь любое место и вещь помнили молодую хозяйку, лежанка из сена еще хранила форму ее тела, на щеколде, казалось, остались следы ее рук. Здесь старое сено пахло девичьей косою, тут слышался Ан- нычкин голос. И Довбуш, будто свихнувшись с ума, целовал обледеневшую щеколду, припадал лбом к порогу, ночами прижимал к себе и гладил холодную лежанку.
«Ой, журо моя, зажуро...» — Тоска моя, печаль...
Бывали дни, когда он, погибая от тоски, выходил из хижины, бродил по снежной пустыне, скитался и, прикладывая к губам задубевшие от холода ладони, звал любимую с юга:
— Аннычка-а-а!
Так, что птица падала на лету от этого тоскливого крика.
Он прислушивался к безмолвию, и, видно, доносился к нему ответ, потому что сразу начинал спешить домой. Наспех брился, одевал чистую сорочку, подметал в хате — ждал Аннычку. Потом жарил на угольях иолбарана, нацеживал в кувшин вина из бурдюка — ожидал Аннычку.
«Ой, как я тебя ожидаю, золотце мое, ой...»
Она не приходила, Аннычка была далеко, Аннычка лежала под слоем земли, а он упорно дожидался ее, не трогал еду и не прикасался к вину. Так проходил день, миновали вечер и ночь; рассвет заставал Довбуша сжавшегося, измученного за трапезным столом, он замечал Олексину муку, поил его вином и насылал на него сон.
Ой, колиши мене, соньку, зрана До полудня, завше колиши...
В иные дни Довбуш забывал про костер, что покрывался слоем пепла, вынимал из переметной сумы завернутую в платок калиновую сопилку, прикладывал к потрескавшимся, словно бы корой покрывшимся губам и играл. Боже, как тоскливо он играл! Если бы люди слышали — сердца их разрывались бы на части, если бы скалы услышали — потрескались бы. Парень к своей туге не прислушивался, слез не утирал —
трепетно ждал той минуты, когда сопилка отзовется, как в той маминой сказке, голосом Аннычки. Напрасно. Может, калину на ее могиле срубили, или, может, морозы ее камнем одели, и надо ждать яр-поры, чтобы в ней ожили соки.
«Ой, не рубите, люди, калины на могиле любимой, что вам с той калины! Хату из нее не построите, огонь не разведете, креста не вытешете, а для меня она — радость...»
И должен был Довбуш снова укладывать сопилку в суму, потом хватал со стены ясное оружие, злость и жажда мести палачам застилали его глаза. И словно бы превращался Довбуш в свирепого вепря. Выскакивал во двор, носился полониною, как сумасшедший, имея в голове одну-единственную мысль: колоть, рубить, кровь проливать, кровь тех, кто отнял у него любовь барвинковую.
Зима бездорожьем, сугробами, зыбкими ловушками перехватывала опришка, высасывала силы, гасила гнев студеным дыханием, и он, опустошенный, перегоревший, возвращался в хижину. Там падал на выстывшую постель и плакал. Плакал громко, рыдал, как обиженное дитя, не боясь, что его кто-то услышит.
«Ой, не дивитесь, люди добрые, что Довбуш плачет. Ой, не радуйтесь, лихие вороги, моей боли...»
Где-то перед Рождеством ватаг притих, словно бы вычерпались вся боль, гнев и печаль, будто покорно смирился с утратой Аннычки и примирился со злом, с которым боролся всегда. Целыми днями лежал неподвижно, часто забывая подбросить в огонь полено, равнодушный к еде и питью, ко дню нынешнему и завтрашнему, не было в голове ни мыслей, ни желаний. Если бы в этот миг паны и дуки-господари могли его увидеть, то, верно, на радостях закричали бы «виват!» в честь своей виктории.
«Ой, кричите, паночки, чтоб вам в печенках отдалось. Придет-таки ваша погибель».
Сегодня Довбуш сидел перед огнем и наблюдал, как пламя пожирает сучья, превращая в пепел узловатые поленья. Сожалел, что нет на свете такого огня, в который можно было бы швырнуть свои душевные узлы, чтобы очиститься и стать здоровее. Нет? А смерть?
«Ой, смертонька-голубушка, желанная, приди! Ой, Костлявая, Кончина Моровая, Косарь Белый, спаси!»
Раньше никогда не думал о ней, хотя и встречался повседневно. Сотни пуль, пушечных ядер, стрел, копий и сабель караулили его в открытой сече, в засаде подлой, он не пугался вражьего арсенала, ибо не было у него времени для смерти.
Теперь, кажется, это время пришло.
Раз посеянная мысль уже не давала покоя. Она кружила над ним, как ворон над добычей. И была она похожа на семя фасоли, что, попав под влажный отвал, набухает, пускает сперва несмелые желтые ростки, а потом, собравшись с силой, протыкает пахоту зелеными листочками и буйно тянется к солнцу. Правда, пока фасолина прорастет, пройдут недели, а Довбушева мысль о смерти зацвела в одно мгновенье. Месяц одиночества измучил его вконец, в смерти видел он желанный покой.
«На том свете мы с тобой, Аннычка, встретимся. Возьмемся за руки, как дети, и будем неразлучными, будем себе любиться, как при жизни на земле. Не ведаешь ли ты, Аннычка, есть ли любовь после смерти?»
Пламя лизало растопыренные над ним пальцы Олексы, он не чувствовал боли, думал, как бы укоротить свою жизнь. То размышлял о веревке, то мысленно бежал к проруби, из которой брал воду, то взбирался въявь на крутой склон, где мог бы, обессилев, уснуть и превратиться в замерзший камень. Побратимы не поверили бы, что их Довбуш так низко пал, что желает себе бесславной кончины, побратимы вообще считали, что его не должны касаться какие-то там житейские мелочи: он выше всяких мелочей, переживаний, слез, выше, ибо он — мститель Зеленой Верховины.
«Ой, хлопцы мои, не так это. Я есть человек, и ничто человеческое не чуждо и мне».
Если бы Довбуш вращался теперь среди людей, то, возможно, злые намерения не теснились бы в его голове, обязательно нашлась бы какая-то душа, что рассоветовала бы, но здесь был он один; и нет ничего удивительного в том, что Смерть, спрятавшаяся за дверью, нашептывала ему соблазнительные слова про вечный покой, про свидание с любимой, про бессмысленность житейской суеты.
«Там мир и тишина, там пенье херувимов и молитвы, там — вечность».
Временами сквозь соблазнительные нашептывания к нему в мыслях приходили хлопцы из ватаги, мама и отец. Они то насмехались над его падением, то совестили, что не может взять себя в руки из-за потери Аннычки, то просили помнить, что он не принадлежит себе, принадлежит всей Зеленой Верховине, не к лицу ему поэтому никчемно погибать, когда вокруг еще много несчастий, несправедливости и зла. Находились и такие, что ругали его: не стыдно ли, мол, тебе из-за какой- то бабы, пусть она стократ будет милой и любимой, накладывать на себя руки? Девок на земле, слава богу, как травы и листьев, бери, какая приглянется, они на один лад.
«Ой, отступитесь от меня, советчики, слова ваши медовые, а я уже напился меду-пива всласть».
Один лишь Дед, этот мудрый Исполин из гуцульских легенд, мог теперь привести Довбуша в чувство. Старик находился где-то вблизи хижины, видел все, что происходило в ней, однако, как всегда, не спешил вмешиваться: мудрость к человеку приходит с глубиной познания жизни. Человек должен испробовать и сладостей и горечи. Довбуш не лучше других. Потому и лежал Дед среди сугробов, спокойно наблюдая, как Довбуш наконец вскочил с пенька, чтобы наложить на себя руки. Смерть за порогом уже наточила косу, поплевала, как косарь, на ладони, размахнулась...
Дзинь!..
Блеснула коса...
Размахнулась Костлявая, ибо, несмотря на то что Довбуш не бросился к проруби и не взял веревку, помня о чести воина, за пистоль он все-таки схватился. Рассудительно проверил, заряжено ли оружие пулей, не отсырел ли порох. Потом приставил дуло к виску.
— Нету мне, Аннычка, жизни без тебя,— вздохнул Олекса,— нет и не надо...
Ударил выстрел. Фыркнул вверх пеплом напуганный костер. Парень упал, а Дед Исполин захохотал над госпожой Смертью, что напрасно тыкала косой в молодецкое тело.
— Ей-богу, Костлявая, уйди-ка ты лучше с глаз долой,— посоветовал ей Дед Исполин.— Или ты забыла, что с гуцулом дело имеешь, что я его опекаю?
Смерть униженно пошла прочь из сеней, притаилась в ущелье, видно, надеялась на что-то, а Довбуш, лишь
оглушенный выстрелом, пришел в себя. Пистоль лежал рядом с ним, пуля закатилась под лавку.
Приподнялся на локтях. Повел глазами по хате.
— Я живу? — спросил.— Но почему? Неужто меня и собственная пуля не берет? Неужто и права на смерть жизнью своей не заслужил?
Снова схватился за пистоль.
«Дедо, мудрый наш Исполин, даруй мне смерть, прошу тебя...»
На чердаке вдруг грюкнуло, чихнуло, завыло в трубе, и перед Довбушем появился человек ростом с за- ширканное помело. Незнакомец проворно схватил пистоль, заткнул его за пояс.
— Фе, Довбуше,— неожиданно густым басом проговорил гном,— а постыдился бы. Такой большой и стрельбой забавляешься.
— Потому что мне так хочется,— спохватился Довбуш.— Ты кто такой, что тут хозяйничаешь?
Человечек, словно бы и не слыша крика, спокойно присел возле очага, подбросил дровишек в огонь, вынул люльку, закурил.
— Чего молчишь? А ну-ка, отдай оружие!
— Пылкий ты, парень, как огонь, — улыбнулся человечек.— А я буду тебе Домовик, родным братом лесным нявкам прихожусь.
— Ну и что же? Я тебя не кликал.
— В этом доме я хозяин.
— Охраняй себе хату и очаг, а в мое дело не лезь.
Домовик, закинув ногу на ногу, пустил под потолок кольца сизого дыма. Он был одет в красные шаровары и кафтан, припаленный на полах, видать, ночью, когда поправлял очаг в хате, на сукно попали искры.
— Твоя правда, пане Довбуше,— рассудительно ответил Домовик.—Что мне до того, будет жить опришок или умрет? Мне лишь бы огонь горел посреди хаты. Но кондрашка меня берет оттого, что паны уже столы скатертями стелят — по тебе тризну готовят.
Пусть стелят. Я сам над собою пан.
А верно, что пан. Слышал я, что ясновельможные уже пробовали продырявить тебе голову, да что из того вышло, га? Пшик. Пшик, пан Довбуш, будет и тебе, если прыгнешь в прорубь или веревку на шею накинешь. Не выпьет шляхта оковитой на твоих поминках, чтоб ты так здоров был.
— Уйди отсюда, Домовик. Добром тебя прошу...
— Хватит, Довбуш, горячиться. Я понимаю, что свет тебе не мил, что тяжесть несешь огромную. Только, чтоб ты здоров был, не личит Довбушу гнуться под тем грузом. Что стало бы с Зеленою Верховиной, если б ее сыны, растерявшись, собственной рукою обрывали свою жизнь? Тогда б эти горы кладбищем стали, тогда бы тут духа гуцульского никто и не почуял. Вот так вот, ватажок... Не спеши, советую тебе, в изменники записываться, ибо временами и смерть есть измена.
Содрогнулся Довбуш. Почувствовал, будто кто-то грязью плеснул в лицо, будто плюнул глумливо в очи.
Измена...
Среди тысяч страшных слов — наистрашнейшее. Среди грязей — грязнейшее. Среди ненавистей — самое ненавистнейшее. Неужто ему судилось клеймо предателя?
Бессильно упал на кровать, схватился ладонями за голову. В висках билось, пульсировало только одно слово: измена...
— Так, говоришь, шляхта столы застилает, к тризне по Довбушу готовясь? — спросил немного погодя.
Домовик выбил люльку о подошву порыжевшего сапога. Догадался, что угодил парню в самое больное место.
— А так и есть, Довбуш,— произнес.— Не сегодня я на свет появился, на всякое насмотрелся. Потому знаю: если кто-нибудь усомнится в торжестве добра, зло сразу грудь выпячивает и нос дерет. А как же?! Вот послушай. Давным-давно водил я знакомство с одним человеком. Корчуем его звали, потому что ходил он по селам и выкорчевывал терновники. Имел к тому способности необыкновенные да и инструмент соответствующий. Не скажу, чтоб тот человек жил в достатках. Всегда его руки пухли от колючек, а плечи горбились от топора и колуна, но должен он был терен корчевать: был в том его талант и хлеб насущный.
Как ни странно, однако, это корчевание приносило ему наслаждение. Бывало, выйдет на участок, где прежде терновник рос, и прямо распрямится, посветлеет, ибо люди тут жито посеяли, пшеницу. Радовался человек, что не напрасно топчет святую земельку, оставляет по себе память людям — пашню плодоносящую.
Однажды Корчуй принародно дал клятву, что до скончания века будет рубить он терновники и не оставит этого занятия ни тогда, когда старость скрутит его в веревку, ни тогда даже, если разбогатеет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
Она опалила его влюбленным взглядом, на самом донышке ее глаз затеплился огонек надежды, огонек этот то разгорался, то пригасал. Значит, он не убьет ее? Значит, он не совсем равнодушен к ней?
Господи... Он будет ее? Но когда же?.. Главное, что будет, будет, будет!
Сорвалась с места и что было сил побежала. Вырастали у Дзвинки крылья. Бежала и на бегу молилась, плакала:
— Господи, до скончания века своего останусь твоей должницей, только привороти его ко мне! Присуши... Построю тебе, господи, церковь, тысячами свечей освечу лик твой...
Только бы Довбуш стал моим...
А если нет? Это ведь Довбуш...— опомнилась возле коня, которого привязала в кустах.— Тогда... Тогда, господи, запродам душу дьяволу и...— засмеялась на все предвечерье. От собственной мысли про Олексину смерть. Он будет жить, ее Олекса, тысячу лет...
Боже, какой красавец вечер наступает.
Боже, какую пахучую росу посылаешь ты на травы и деревья...
Боже, слава тебе!
А Довбуш шел к реке, журчащей поблизости, прячущейся в ольшанике, шел медленно, цепляясь нога за ногу, шатаясь, шел опустошенный и надломленный.
Жаждал напиться воды и прилечь. Завтра будет день, и придут силы, и будут ясные мысли. А сегодня — напиться и прилечь... Даже не заметил двух лошадей, опришковских лошадей, что паслись среди зарослей.
На берегу реки остановился. Услышал веселые голоса, смех. Кому нынче весело? Раздвинул ветки кустарников. Открылся плес, а в его воде нежился юноша... Григор. На прибрежном камне стояла Парася, стояла обнаженная, бесстыдная, счастливая.
— Ну, ты уже смыл с себя мальчишескую грязь? — рассыпался смех. Девичий смех плыл к Григору серебряною дорожкой. Он ловил его ладонями.— Чупахаешься, как гусыня,— укоряла Парася.
Забросила руки за голову. Стояла она лицом к Олексе, и он увидел ее ожидание, нетерпеливое ожидание, оно струилось в руках, в тугих грудях, в крутых бедрах, и все это удивительно роднило Парасю с той женщиной, вырубленной на скале под скитом Манявским. Смотри-ка, монах Сильвестр,— а подсмотрел где-то в жизни свою Парасю, подсмотрел и высек на скале, чтобы вечно жил на земле миг ожидания зачатья.
— Иду уже,— добродушно отозвался Григор.— Сполоснусь и буду готов к принятию любви,— шутил он.
«А про меня и забыли,— запечалился Довбуш.— И про беду мою...»
Однако на молодых не сердился. Каждому свое. «Если бы мне Карпат-Зелье, может... Может, и воскресла бы моя Аннычка?.. Но где же мне отыскать его? Наверное, нигде. Дед Исполин сжег все начисто. Остался сын. Слышал я, что колышут его верховинские матери. Значит, живет и будет жить мое продолжение, сын мой! Но где он? На Верховине моей, в Карпатах!
И я приду к тебе, сын мой, еще сегодня, сейчас же, сию минуту...»
ЛЕГЕНДА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
В нем воскресала старая, как мир, песня сеятеля о том, что махнул рукой — солнце зажег, солнце зажег — злаки посеял...
Воскресала песенка и сразу же умирала. Потому что теперь не время и не пора сеять зелье, зима заковала землю в ледяной панцирь, усыпила под муравой корень древесный и семя травяное. А чтобы зелью слаще дремалось, чтобы в тихих яругах преждевременно не завязывались луковицы подснежников, наняла она многочисленные ветра, и дуют ветра и ночь, и день, однообразно трубят и баюкают горы снежными метелями.
Ой, колинпться, гори, сныть, гори, веснами...
Олекса сидел на пеньке у жаркого огня в полонинской хижине, в той самой прокопченной хижине, где познавал счастье с любимой. Когда-то... В ту зиму черная курная хата была для него дворцом прекрасным, ибо Аннычка ее освещала, а теперь она кажется ему мрачной медвежьей берлогой. Да и Олекса теперь не похож на того парня, что с девкой забавлялся: сорочка на нем грязная, лицо заросло щетиной, давно не стриженные волосы слиплись комками, плечи опали и сгорбились, тоска выпила блеск его глаз, румянец щек... Родная мать не узнала бы своего сына, сам на себя нагнал бы страху, наверное, когда б посмотрелся в зеркало.
В хижине нет зеркала, зато есть тут Довбушевы печали, чернее закопченных стен, есть тут Довбушевы плачи, тягостные мужские, как круги жерновов, и есть тут дни и ночи, сотканные из тоски.
Осенью, как расстался с ватагой, Довбуш намеревался зимовать незаметно среди людей — на Подолии, но потом передумал, потянуло его непреодолимо на это дикое безлюдье, надеялся побыть наедине с Аннычкой.
Любил ее. Была она оконцем ясным, в которое гляделся после летних походов на шляхту галицкую, была она криницей чистой, незамутненною, из которой пил он целящую воду.
Застал хижину пустую и рассказы чабанов о том, что убили смоляки Аннычку, чтоб Довбуша не любила, чтоб не была для него криницею, чтобы смертью ее надругаться над ним...
А здесь любое место и вещь помнили молодую хозяйку, лежанка из сена еще хранила форму ее тела, на щеколде, казалось, остались следы ее рук. Здесь старое сено пахло девичьей косою, тут слышался Ан- нычкин голос. И Довбуш, будто свихнувшись с ума, целовал обледеневшую щеколду, припадал лбом к порогу, ночами прижимал к себе и гладил холодную лежанку.
«Ой, журо моя, зажуро...» — Тоска моя, печаль...
Бывали дни, когда он, погибая от тоски, выходил из хижины, бродил по снежной пустыне, скитался и, прикладывая к губам задубевшие от холода ладони, звал любимую с юга:
— Аннычка-а-а!
Так, что птица падала на лету от этого тоскливого крика.
Он прислушивался к безмолвию, и, видно, доносился к нему ответ, потому что сразу начинал спешить домой. Наспех брился, одевал чистую сорочку, подметал в хате — ждал Аннычку. Потом жарил на угольях иолбарана, нацеживал в кувшин вина из бурдюка — ожидал Аннычку.
«Ой, как я тебя ожидаю, золотце мое, ой...»
Она не приходила, Аннычка была далеко, Аннычка лежала под слоем земли, а он упорно дожидался ее, не трогал еду и не прикасался к вину. Так проходил день, миновали вечер и ночь; рассвет заставал Довбуша сжавшегося, измученного за трапезным столом, он замечал Олексину муку, поил его вином и насылал на него сон.
Ой, колиши мене, соньку, зрана До полудня, завше колиши...
В иные дни Довбуш забывал про костер, что покрывался слоем пепла, вынимал из переметной сумы завернутую в платок калиновую сопилку, прикладывал к потрескавшимся, словно бы корой покрывшимся губам и играл. Боже, как тоскливо он играл! Если бы люди слышали — сердца их разрывались бы на части, если бы скалы услышали — потрескались бы. Парень к своей туге не прислушивался, слез не утирал —
трепетно ждал той минуты, когда сопилка отзовется, как в той маминой сказке, голосом Аннычки. Напрасно. Может, калину на ее могиле срубили, или, может, морозы ее камнем одели, и надо ждать яр-поры, чтобы в ней ожили соки.
«Ой, не рубите, люди, калины на могиле любимой, что вам с той калины! Хату из нее не построите, огонь не разведете, креста не вытешете, а для меня она — радость...»
И должен был Довбуш снова укладывать сопилку в суму, потом хватал со стены ясное оружие, злость и жажда мести палачам застилали его глаза. И словно бы превращался Довбуш в свирепого вепря. Выскакивал во двор, носился полониною, как сумасшедший, имея в голове одну-единственную мысль: колоть, рубить, кровь проливать, кровь тех, кто отнял у него любовь барвинковую.
Зима бездорожьем, сугробами, зыбкими ловушками перехватывала опришка, высасывала силы, гасила гнев студеным дыханием, и он, опустошенный, перегоревший, возвращался в хижину. Там падал на выстывшую постель и плакал. Плакал громко, рыдал, как обиженное дитя, не боясь, что его кто-то услышит.
«Ой, не дивитесь, люди добрые, что Довбуш плачет. Ой, не радуйтесь, лихие вороги, моей боли...»
Где-то перед Рождеством ватаг притих, словно бы вычерпались вся боль, гнев и печаль, будто покорно смирился с утратой Аннычки и примирился со злом, с которым боролся всегда. Целыми днями лежал неподвижно, часто забывая подбросить в огонь полено, равнодушный к еде и питью, ко дню нынешнему и завтрашнему, не было в голове ни мыслей, ни желаний. Если бы в этот миг паны и дуки-господари могли его увидеть, то, верно, на радостях закричали бы «виват!» в честь своей виктории.
«Ой, кричите, паночки, чтоб вам в печенках отдалось. Придет-таки ваша погибель».
Сегодня Довбуш сидел перед огнем и наблюдал, как пламя пожирает сучья, превращая в пепел узловатые поленья. Сожалел, что нет на свете такого огня, в который можно было бы швырнуть свои душевные узлы, чтобы очиститься и стать здоровее. Нет? А смерть?
«Ой, смертонька-голубушка, желанная, приди! Ой, Костлявая, Кончина Моровая, Косарь Белый, спаси!»
Раньше никогда не думал о ней, хотя и встречался повседневно. Сотни пуль, пушечных ядер, стрел, копий и сабель караулили его в открытой сече, в засаде подлой, он не пугался вражьего арсенала, ибо не было у него времени для смерти.
Теперь, кажется, это время пришло.
Раз посеянная мысль уже не давала покоя. Она кружила над ним, как ворон над добычей. И была она похожа на семя фасоли, что, попав под влажный отвал, набухает, пускает сперва несмелые желтые ростки, а потом, собравшись с силой, протыкает пахоту зелеными листочками и буйно тянется к солнцу. Правда, пока фасолина прорастет, пройдут недели, а Довбушева мысль о смерти зацвела в одно мгновенье. Месяц одиночества измучил его вконец, в смерти видел он желанный покой.
«На том свете мы с тобой, Аннычка, встретимся. Возьмемся за руки, как дети, и будем неразлучными, будем себе любиться, как при жизни на земле. Не ведаешь ли ты, Аннычка, есть ли любовь после смерти?»
Пламя лизало растопыренные над ним пальцы Олексы, он не чувствовал боли, думал, как бы укоротить свою жизнь. То размышлял о веревке, то мысленно бежал к проруби, из которой брал воду, то взбирался въявь на крутой склон, где мог бы, обессилев, уснуть и превратиться в замерзший камень. Побратимы не поверили бы, что их Довбуш так низко пал, что желает себе бесславной кончины, побратимы вообще считали, что его не должны касаться какие-то там житейские мелочи: он выше всяких мелочей, переживаний, слез, выше, ибо он — мститель Зеленой Верховины.
«Ой, хлопцы мои, не так это. Я есть человек, и ничто человеческое не чуждо и мне».
Если бы Довбуш вращался теперь среди людей, то, возможно, злые намерения не теснились бы в его голове, обязательно нашлась бы какая-то душа, что рассоветовала бы, но здесь был он один; и нет ничего удивительного в том, что Смерть, спрятавшаяся за дверью, нашептывала ему соблазнительные слова про вечный покой, про свидание с любимой, про бессмысленность житейской суеты.
«Там мир и тишина, там пенье херувимов и молитвы, там — вечность».
Временами сквозь соблазнительные нашептывания к нему в мыслях приходили хлопцы из ватаги, мама и отец. Они то насмехались над его падением, то совестили, что не может взять себя в руки из-за потери Аннычки, то просили помнить, что он не принадлежит себе, принадлежит всей Зеленой Верховине, не к лицу ему поэтому никчемно погибать, когда вокруг еще много несчастий, несправедливости и зла. Находились и такие, что ругали его: не стыдно ли, мол, тебе из-за какой- то бабы, пусть она стократ будет милой и любимой, накладывать на себя руки? Девок на земле, слава богу, как травы и листьев, бери, какая приглянется, они на один лад.
«Ой, отступитесь от меня, советчики, слова ваши медовые, а я уже напился меду-пива всласть».
Один лишь Дед, этот мудрый Исполин из гуцульских легенд, мог теперь привести Довбуша в чувство. Старик находился где-то вблизи хижины, видел все, что происходило в ней, однако, как всегда, не спешил вмешиваться: мудрость к человеку приходит с глубиной познания жизни. Человек должен испробовать и сладостей и горечи. Довбуш не лучше других. Потому и лежал Дед среди сугробов, спокойно наблюдая, как Довбуш наконец вскочил с пенька, чтобы наложить на себя руки. Смерть за порогом уже наточила косу, поплевала, как косарь, на ладони, размахнулась...
Дзинь!..
Блеснула коса...
Размахнулась Костлявая, ибо, несмотря на то что Довбуш не бросился к проруби и не взял веревку, помня о чести воина, за пистоль он все-таки схватился. Рассудительно проверил, заряжено ли оружие пулей, не отсырел ли порох. Потом приставил дуло к виску.
— Нету мне, Аннычка, жизни без тебя,— вздохнул Олекса,— нет и не надо...
Ударил выстрел. Фыркнул вверх пеплом напуганный костер. Парень упал, а Дед Исполин захохотал над госпожой Смертью, что напрасно тыкала косой в молодецкое тело.
— Ей-богу, Костлявая, уйди-ка ты лучше с глаз долой,— посоветовал ей Дед Исполин.— Или ты забыла, что с гуцулом дело имеешь, что я его опекаю?
Смерть униженно пошла прочь из сеней, притаилась в ущелье, видно, надеялась на что-то, а Довбуш, лишь
оглушенный выстрелом, пришел в себя. Пистоль лежал рядом с ним, пуля закатилась под лавку.
Приподнялся на локтях. Повел глазами по хате.
— Я живу? — спросил.— Но почему? Неужто меня и собственная пуля не берет? Неужто и права на смерть жизнью своей не заслужил?
Снова схватился за пистоль.
«Дедо, мудрый наш Исполин, даруй мне смерть, прошу тебя...»
На чердаке вдруг грюкнуло, чихнуло, завыло в трубе, и перед Довбушем появился человек ростом с за- ширканное помело. Незнакомец проворно схватил пистоль, заткнул его за пояс.
— Фе, Довбуше,— неожиданно густым басом проговорил гном,— а постыдился бы. Такой большой и стрельбой забавляешься.
— Потому что мне так хочется,— спохватился Довбуш.— Ты кто такой, что тут хозяйничаешь?
Человечек, словно бы и не слыша крика, спокойно присел возле очага, подбросил дровишек в огонь, вынул люльку, закурил.
— Чего молчишь? А ну-ка, отдай оружие!
— Пылкий ты, парень, как огонь, — улыбнулся человечек.— А я буду тебе Домовик, родным братом лесным нявкам прихожусь.
— Ну и что же? Я тебя не кликал.
— В этом доме я хозяин.
— Охраняй себе хату и очаг, а в мое дело не лезь.
Домовик, закинув ногу на ногу, пустил под потолок кольца сизого дыма. Он был одет в красные шаровары и кафтан, припаленный на полах, видать, ночью, когда поправлял очаг в хате, на сукно попали искры.
— Твоя правда, пане Довбуше,— рассудительно ответил Домовик.—Что мне до того, будет жить опришок или умрет? Мне лишь бы огонь горел посреди хаты. Но кондрашка меня берет оттого, что паны уже столы скатертями стелят — по тебе тризну готовят.
Пусть стелят. Я сам над собою пан.
А верно, что пан. Слышал я, что ясновельможные уже пробовали продырявить тебе голову, да что из того вышло, га? Пшик. Пшик, пан Довбуш, будет и тебе, если прыгнешь в прорубь или веревку на шею накинешь. Не выпьет шляхта оковитой на твоих поминках, чтоб ты так здоров был.
— Уйди отсюда, Домовик. Добром тебя прошу...
— Хватит, Довбуш, горячиться. Я понимаю, что свет тебе не мил, что тяжесть несешь огромную. Только, чтоб ты здоров был, не личит Довбушу гнуться под тем грузом. Что стало бы с Зеленою Верховиной, если б ее сыны, растерявшись, собственной рукою обрывали свою жизнь? Тогда б эти горы кладбищем стали, тогда бы тут духа гуцульского никто и не почуял. Вот так вот, ватажок... Не спеши, советую тебе, в изменники записываться, ибо временами и смерть есть измена.
Содрогнулся Довбуш. Почувствовал, будто кто-то грязью плеснул в лицо, будто плюнул глумливо в очи.
Измена...
Среди тысяч страшных слов — наистрашнейшее. Среди грязей — грязнейшее. Среди ненавистей — самое ненавистнейшее. Неужто ему судилось клеймо предателя?
Бессильно упал на кровать, схватился ладонями за голову. В висках билось, пульсировало только одно слово: измена...
— Так, говоришь, шляхта столы застилает, к тризне по Довбушу готовясь? — спросил немного погодя.
Домовик выбил люльку о подошву порыжевшего сапога. Догадался, что угодил парню в самое больное место.
— А так и есть, Довбуш,— произнес.— Не сегодня я на свет появился, на всякое насмотрелся. Потому знаю: если кто-нибудь усомнится в торжестве добра, зло сразу грудь выпячивает и нос дерет. А как же?! Вот послушай. Давным-давно водил я знакомство с одним человеком. Корчуем его звали, потому что ходил он по селам и выкорчевывал терновники. Имел к тому способности необыкновенные да и инструмент соответствующий. Не скажу, чтоб тот человек жил в достатках. Всегда его руки пухли от колючек, а плечи горбились от топора и колуна, но должен он был терен корчевать: был в том его талант и хлеб насущный.
Как ни странно, однако, это корчевание приносило ему наслаждение. Бывало, выйдет на участок, где прежде терновник рос, и прямо распрямится, посветлеет, ибо люди тут жито посеяли, пшеницу. Радовался человек, что не напрасно топчет святую земельку, оставляет по себе память людям — пашню плодоносящую.
Однажды Корчуй принародно дал клятву, что до скончания века будет рубить он терновники и не оставит этого занятия ни тогда, когда старость скрутит его в веревку, ни тогда даже, если разбогатеет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37