— Ну, ну,— говорит Дед часовому, словно бы их не разделяет огромное расстояние,— охраняй, будь начеку,— смоляцкий отряд уже в пути.
Дед мог бы "заранее предупредить черных хлопцев и мог бы, если б пожелал, воздвигнуть перед войском Пшелуцкого высокие горы, мог бы засеять дорогу терниями, но старик и пальцем не пошевелил, он наделил Олексу Довбуша всем, чем богат верховинский люд, и пусть ватажок сам примет решение на ратном поле.
А пан комендант торопится, кони роняют пену на камни, впереди отряда мчат, показывая дорогу, наемные берладники — сынки богатеев. Время от времени то один, то другой из них придержит коня, поравняется с полковником и заискивающе заскулит:
— Смею напомнить... я первый напал на след разбойника.
У Деда Исполина даже лицо кривится от презрения, чувствует он в себе желание заманить предателей в дебри и пригласить воронье на пир, но и без его кары им
достанется, полковник Пшелуцкий, зная цену своим янычарам, тычет им в зубы нагайкой и плюется:
— Марш вперед, дзяблы!
И «дзяблы», будто им соли под хвост насыпали, вырываются в голову войска, полковницкая наука не идет им впрок, потому что не умеют они думать,—знай считают еще не полученные сребреники.
А справа и слева отряда кратчайшими и самыми тайными тропами, незаметные, взволнованные судьбой Довбуша, летят парни и батьки-крестьяне, летят от села к селу, несут в груди звон тревожный, усталые, безымянные, неизвестные истории, они припадают к чужим воротам и шепчут:
— На Олексу в Черный лес идет Пшелуцкий. Передайте, пусть стережется!
Дед Исполин радуется немому звону, потому что означает тот звон, что, хотя и предают Олексу единицы, зато охраняют и любят его — тысячи.
Звон наконец достигает и ушей часового. И уже черные хлопцы вскакивают на ноги. И уже распутаны их кони. И уже сыплется порох на полки их ружей и пистолей. Но сняться с места, исчезнуть, как утренняя дымка, опришки не успели: в чистом поле показались всадники. Спастись отступлением надежды не было, враг подошел слишком близко: за каждым опришком погнались бы десять смоляков. Надо заставить их покинуть седла, распалить воображение видимостью бегства, заманить в лес, подальше от седел, выиграть час-другой времени, потом вскочить на своих коней и — ищи ветра в поле!
Так решил Довбуш.
Полковник Пшелуцкий был без царя в голове, ему хотелось молниеносно напасть на лагерь опришков, отряд молча пересекал поле, лишь брызгало из-под копыт молодое жито да храпели надрывно кони. Когда конские морды коснулись губами опушки леса, Довбуш свистнул пронзительно, из опришковских ружей вырвались пули, пошатнулись первые ряды смоляков, кони встали на дыбы, рванулись кони по житному полю, поволокли кони в стременах мертвые снопы. Пшелуцкого потери не трогали, еще никогда не стоял Довбуш так близко от его сабли, и труба Адама Стрембицкого безумствовала, звала смоляков в бой, в трубе, казалось, клокотала безумно храбрая душа молодого шляхтича.
Свистнул Довбуш во второй раз — посыпались листья с деревьев, опришковские пули вгрызались врагам в грудь, мертвые падали, как тяжелые мешки, живые отхлынули назад.
Пшелуцкий не рассчитывал на такую готовность оп- ришков, еще по дороге он представлял себе, как бескровно окружит сонных бунтовщиков, как встанет ногою на грудь поверженного Довбуша и скажет:
— А что, пан бунтарь? Недаром говорится, что носит жбанок воду, пока ручка не отломится.
Да вот не отломилась. Почти треть смоляков устлала собою поле.
А труба Адама не утихала.
— Перестань, пан! — крикнул Пшелуцкий. Приказал принципалам спешиться и взять опушку в клещи. Закрыть им дорогу назад. Да борзо, борзо...
— Давно б так,— молвил Довбуш и приказал отступать в глубь леса.
Опришки, а их было пять десятков, разделились на три группы. Первая, отступая за кустами, раз за разом сшибала меткими пулями слишком горячие головы смоляков. Вторая — набивала патроны. Третья, самая тыловая, отводила коней. Обе стороны торопились.
Битва длилась до полудня. Пшелуцкому дважды казалось, что его клещи сомкнулись намертво, и дважды Довбуш выходил сухим из воды. И, кто знает, до каких пор изматывал бы Довбуш Пшелуцкого, если бы не застонал лес:
— Ватажку! Упал Баюрак!
Баюрак, первый и верный товарищ Олексы, лежал на траве с простреленной грудью. Там, где проливалась юная кровь — вырастали красные маки. Олекса опустил голову. Склонились деревья в печали. А маки росли и расцветали. А Баюрак ждал, что вот сейчас упадет ему на шею золотая Олексина бартка, ибо таков был обычай опришков: раненые в полон не сдаются.
Но Довбуш сказал:
— Ты будешь жить, братчик.
Улыбнулся Баюрак.
Выпрямились деревья.
Только маки цвели.
Опришки вдели ногу в стремя.
Пшелуцкий готов был лопнуть от гнева, ибо пеший конному не товарищ, а пока с опушки приведут коней, бунтарь затеряется в лесу.
Однако надежды не терял. Скоро отряд уже прирос к седлам, и началась погоня. Но что это?
Затерялись следы? Пся крев!.. Так и есть.
Опришковские кони, что до сих пор шли кучно, враз рассеялись по лесу. Следы разделились, исчезали, разбегаясь во все стороны, и Пшелуцкий помрачнел. Вынужден был признать, что Довбуш победил и на сей раз.
Полковник приказал трубить.
Но труба молчала. Трубач склонился на луку седла.
Печально ржал его конь. А труба молчала.
Дед Исполин на далекой делянке вздохнул, прилегли травы к земле, Дед произнес:
— Кто к нам приходит с мечом — от меча и гибнет.
И, словно бы позабыв о Черном лесе, где из пролитой крови вырастали маки, Дед бросил взгляд на хату Юры Бойчука. Она курилась дымом, на всю околицу вкусно пахло кулешом,— гуцул варил обед.
Дед уважал неразговорчивого человека, которого несколько лет назад Довбуш освободил из подземелий Станиславской ратуши. Целебные утренние росы вернули Бойчуку зрение, но ничто на свете не могло вернуть ему загубленной молодости. Так и не смог он расправить сгорбленных плеч, и не мог вернуть высохшим рукам прежней силы, и не мог вернуть ногам упругой резвости. В нем продолжало жить лишь одно его богатство — черная ненависть. Ненависть клубилась в его глазах. Ненависть отчеканилась на его сухощавом лице. Он, изможденный муками в подземельях, обросший волосами, дышал ненавистью и жаждой отмщения.
После смерти старухи матери Бойчук в Печенижин больше не возвращался. Нанимался к богатым окрестным хозяевам то стадо пасти, то хлеб растить. Три года назад весенним предвечерьем Довбуш встретил его на господской ниве. Юра шел свежей пахотой с торбой, перекинутой через плечо, правая рука его, как птица, раз за разом опускалась в торбу и набирала зерна. Яр-пшеница с тихим шелестом ссыпалась с ладони и ложилась в мягкую постель. Довбуш присел на деревянную борону, в которую была запряжена пара волов, загляделся на сеятеля. Он не видел Юриного лица, видел лишь его сутулую спину и сеющий взмах руки, слышал пшеничный шепот и посапывание волов, что лакомились травой. По-весеннему сильно пахла борозда, по-весеннему звонко жаворонок ткал и растягивал под небом невидимую звонкую струну.
Свистнул Довбуш во второй раз — посыпались листья с деревьев, опришковские пули вгрызались врагам в грудь, мертвые падали, как тяжелые мешки, живые отхлынули назад.
Пшелуцкий не рассчитывал на такую готовность опришков, еще по дороге он представлял себе, как бескровно окружит сонных бунтовщиков, как встанет ногою на грудь поверженного Довбуша и скажет:
— А что, пан бунтарь? Недаром говорится, что носит жбанок воду, пока ручка не отломится.
Да вот не отломилась. Почти треть смоляков устлала собою поле.
А труба Адама не утихала.
— Перестань, пан! — крикнул Пшелуцкий. Приказал принципалам спешиться и взять опушку в клещи. Закрыть им дорогу назад. Да борзо, борзо...
— Давно б так,— молвил Довбуш и приказал отступать в глубь леса.
Опришки, а их было пять десятков, разделились на три группы. Первая, отступая за кустами, раз за разом сшибала меткими пулями слишком горячие головы смоляков. Вторая — набивала патроны. Третья, самая тыловая, отводила коней. Обе стороны торопились.
Битва длилась до полудня. Пшелуцкому дважды казалось, что его клещи сомкнулись намертво, и дважды Довбуш выходил сухим из воды. И, кто знает, до каких пор изматывал бы Довбуш Пшелуцкого, если бы не застонал лес:
— Ватажку! Упал Баюрак!
Баюрак, первый и верный товарищ Олексы, лежал на траве с простреленной грудью. Там, где проливалась юная кровь — вырастали красные маки. Олекса опустил голову. Склонились деревья в печали. А маки росли и расцветали. А Баюрак ждал, что вот сейчас упадет ему на шею золотая Олексина бартка, ибо таков был обычай опришков: раненые в полон не сдаются.
Но Довбуш сказал:
— Ты будешь жить, братчик.
Улыбнулся Баюрак.
Выпрямились деревья.
Только маки цвели.
Опришки вдели ногу в стремя.
Пшелуцкий готов был лопнуть от гнева, ибо пеший конному не товарищ, а пока с опушки приведут коней, бунтарь затеряется в лесу.
Однако надежды не терял. Скоро отряд уже прирос к седлам, и началась погоня. Но что это?
Затерялись следы? Пся крев!.. Так и есть.
Опришковские кони, что до сих пор шли кучно, враз рассеялись по лесу. Следы разделились, исчезали, разбегаясь во все стороны, и Пшелуцкий помрачнел. Вынужден был признать, что Довбуш победил и на сей раз.
Полковник приказал трубить.
Но труба молчала. Трубач склонился на луку седла.
Печально ржал его конь. А труба молчала.
Дед Исполин на далекой делянке вздохнул, прилегли травы к земле, Дед произнес:
— Кто к нам приходит с мечом — от меча и гибнет.
И, словно бы позабыв о Черном лесе, где из пролитой крови вырастали маки, Дед бросил взгляд на хату Юры Бойчука. Она курилась дымом, на всю околицу вкусно пахло кулешом,— гуцул варил обед.
Дед уважал неразговорчивого человека, которого несколько лет назад Довбуш освободил из подземелий Станиславской ратуши. Целебные утренние росы вернули Бойчуку зрение, но ничто на свете не могло вернуть ему загубленной молодости. Так и не смог он расправить сгорбленных плеч, и не мог вернуть высохшим рукам прежней силы, и не мог вернуть ногам упругой резвости. В нем продолжало жить лишь одно его богатство — черная ненависть. Ненависть клубилась в его глазах. Ненависть отчеканилась на его сухощавом лице. Он, изможденный муками в подземельях, обросший волосами, дышал ненавистью и жаждой отмщения.
После смерти старухи матери Бойчук в Печенижин больше не возвращался. Нанимался к богатым окрестным хозяевам то стадо пасти, то хлеб растить. Три года назад весенним предвечерьем Довбуш встретил его на господской ниве. Юра шел свежей пахотой с торбой, перекинутой через плечо, правая рука его, как птица, раз за разом опускалась в торбу и набирала зерна. Яр-пшеница с тихим шелестом ссыпалась с ладони и ложилась в мягкую постель. Довбуш присел на деревянную борону, в которую была запряжена пара волов, загляделся на сеятеля. Он не видел Юриного лица, видел лишь его сутулую спину и сеющий взмах руки, слышал пшеничный шепот и посапывание волов, что лакомились травой. По-весеннему сильно пахла борозда, по-весеннему звонко жаворонок ткал и растягивал под небом невидимую звонкую струну.
Довбуш упивался яровыми звуками и запахами, сердце сжималось оттого, что он не имел права отбросить золотую бартку и двинуться бороздой, сея зерно. Он должен засевать мир белыми костями. Должен... Довбуш понял, что в нем тосковала и бунтовалась извечная жажда хлебороба к земле, и он не мог ее ничем унять. Чтобы хоть немного развеселить свое сердце, он сбросил постолы и босиком, прислушиваясь, как щекочуще пахота обнимает ноги, побежал вдогонку за сеятелем.
Юра не удивился, когда Олекса протянул свои руки к торбе, передал ему инструмент сеятеля, Лишь спросил:
— Затужил, ватажку?
Довбуш не ответил, засунул в торбу обе ладони и грелся теплом зерна, потом двинулся по полю. И сейчас не было ему дела до пистолей и бартки, которые неловко торчали за поясом, и не было ему дела до того, что в любое мгновенье на дороге могут появиться смоляки или латники, он даже удивился бы, если б они стали вязать ему руки,— он ведь сеет хлеб.
— Хватит,— не вытерпел наконец Бойчук,— еще, холера его возьми, увлечет тебя эта работа.
— А я б весь свой век хотел бы сеять... — молвил Довбуш.
— Говоришь, а не думаешь, Олекса,— нахмурился Бойчук.— Как ребенок...— Зубы у него были выбиты, речь — шепелявая, будто выбрасывал слова отяжелевшим языком.— А кому от твоего сеянья радость?
— Мне,— Довбуш еще был в плену святого труда.
— Тебе любо, ватажку, засевать господские нивки? — спросил пораженный Бойчук. На лице его побелели старые шрамы и фиолетово засветились багровые рубцы, в густо нарезанных морщинах разливался гнев.
— Господские нивки? — переспросил Олекса.— Вы сказали, дядько,— господские?
Опомнился.
И сразу осыпалась его радость.
И сразу, как гнилой шнурок, оборвалась жаворонкова струна.
И сразу серым пеплом присыпалась пашня.
И обуглилось, почернело зерно.
Олекса вновь почувствовал за поясом тяжесть бартки и заряженных пистолей, присел на меже и стал обуваться. Юра стоял над ним, как подбитый журавль, и изливал свой гнев:
— Твои, ватажок, шутки глупые, я б то зерно
господское в пыль превратил, я б его сжег дотла. Руки свои проклинаю, чтоб они отсохли, они выпекают сто хлебов, чтоб и в мой желудок краюха попала.— Слюна текла у него изо рта, голова тряслась, в эту минуту был он страшен и был безумен, ибо „в неистовстве топтал ногами борозду, пятками загоняя в землю зерно, чтоб оно не проросло и не заколосилось.
— Успокойтесь, дядько. Разве зерно вицовато?
— А нет, думаешь? Все виновны! Весь мир! Разве не был я молодым, а что из меня сделали паны богачи? Разве не был я сильным, а куда девалась моя сила? Молодость мою палачи выпили. Силу мою подточили стены подземелий. И я влачусь по свету — дохляк и раб. Сею хлеб — и нет у меня хлеба. Сторожу скотину — и нет у меня брынзы. Хожу по земле — и нет у меня земли. Живу — и нет у меня жизни!
Довбуш обнял старика, хотел успокоить. Напрасно.
— Тебе, хлопче, легко говорить: успокойся. На черта лысого мне твой покой, когда я мести жажду! Я хочу жечь, убивать, а ты не принимаешь меня в свою ватагу! Век мой короткий, однажды захлебнусь в чужой борозде, и останется мой колодец не-вычерпанным, счеты не сведены, служба Матери- Верховине не отслужена.
— Думаете, дядько, что Зеленой Верховине можно служить лишь барткой и огнем? — прервал Бойчукову речь Довбуш.
— А чем еще?
Довбуш вспомнил про свою Аннычку, что ходит селами, городами, торжищами и поет людям песни про опришковскую славу, песнями невольничий сон разгоняет, песнями шляхту донимает. Но то Аннычка, она наделена песенным даром, а этот гуцул с ущербной силою, что он может сделать? Что за душою имеет, кроме жажды мести? В ватаге толку от него немного будет, не выдержит долгих походов, не сможет ни стрелять метко, ни грозно взмахнуть барткой. Это — дело молодых.
Но разве Юра поймет? Он ждал совета.
— Я подумаю, дядько.
Бойчук безнадежно махнул рукой и пошкандыбал к волам.
А Олекса и в самом деле задумывался над Бойчуковым вопросом, должен был задуматься, ибо борьба — не привилегия молодых, борьба — это нива для всех, а на
ниве, как известно, не одним только плугом работают: есть на ней место для бороны и сапки, для заступа и граблей и просто для цепких и чутких пальцев.
А если бы... если бы приказать Юре:
— Идите, дядько, к Черногору, поищите для Зеленой Верховины Карпат-Зелье.
И он пойдет, забросит сумки за плечи и будет блуждать по поднебесью. Да не будет ли это пустой тратой времени?
Ибо кто набредал когда-нибудь на таинственное и неизвестное Карпат-Зелье? Ибо кто расскажет, какой у него стебель — ползучий или гибкий? Кто распознает его цвет и запах? Кто вообще поручится, что оно существует в природе? Может, это лишь прекрасная сказка, созданная людьми, что прежде времени сходят в могилы? Ведь и он, Довбуш, впервые услышал про Карпат-Зелье от опришка, который умирал. Хлопец горел в червонном огне, смерть уже умывала его молодое лицо, а он стонал:
— Дайте мне, братчики, Карпат-Зелье!.. Приложу его к ране и пойду дальше, живой и здоровый. Дай...
Смерть оборвала на полуслове. Он умер, ибо никто не мог распознать среди тысячи трав целящую.
Никто?
А Дед Исполин?
Довбуш позвал Исполина.
— Говорят, Деду, что вы мудры и носите в голове разум, собранный за тысячелетия. Вы знаете все... А я... я хотел бы узнать, растет ли в наших горах трава, называемая Карпат-Зельем? — задохнулся ,волненьем Олекса. Был он напряжен, как натянутая тетива лука.
Дед, смежив глаза, молчал. Молчал целую вечность.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37