чтоб никто не смел поднимать топор-бартку против шляхты. А я эту бартку сама острила... А Дмитрово белое тело истлело на кольях, поживилось им воронье, люди желтые кости схоронили в двенадцати могилах, в двенадцати местах. И теперь я барвинок сбираю, могилы засеваю, барвинок синим цветом цветет... У моего Дмитра были синие очи...
— Может, я помогу вам, мама? — сказала Олена.
— Не надо. Возьми лучше, молодица, себе в душу хоть часть моей ненависти к шляхте. Может, тебе снадобится. В жизни, чтоб знала ты, полнись не только своею ненавистью.
— Возьму, мама.
И Олена пошла дальше. Где шла, травы-зелье под нею чернели.
Под вечер она встретила вторую старую женщину. Она тоже была в темном убранстве, с черным лицом и черными руками, и седая коса гнула ее до земли. Женщина сидела, подобравши ноги под платье, на чистом песке у криницы, из которой вытекал быстрый поток. Женщина ладонью, словно черным желобком, вычерпывала воду из криницы, вода в лучах предзакатного солнца краснела, как кровь.
— Что вы делаете, тетка? — спросила Олена.
— Или не видишь, любка? — ответила женщина.
— Да вижу, но — не пойму.
— А ты пойми. Я вычерпываю в своих горах все воды, вычерпываю озера и реки, потоки и ставки, и на их дне ищу свою Ксеню, ищу — и не нахожу... А я очень хотела б хоть раз на свою деточку посмотреть. Такая была она прекрасная, как роза, такая гибкая, как елка-смерека, такая белая, как лилия. Ее пан увидал, темной ночью белые лепестки истоптал, . и она от горя утопилась. Теперь я и вычерпываю воду, ее ищу...
— Может, я вам помогу, тетка? — опять спросила Олена.
Старая покачала головой:
— Должна сама. А ты, если добрая, возьми частичку моей жадной мести. Возьми; когда за себя мстишь, этого еще мало. Когда же местью людской переполнишься — станешь святой.
Сия ноша была тяжкой, но Олена взяла ее, и теперь уже, где проходила она, земля под нею обугливалась и трескалась.
А как солнце село в золотой челн и поплыло за море, а в ручьях задымили седые туманы, Олена Довбущучка
встретилась с третьей женщиной. Она тоже была вся в темном, и имела черное лицо, и тоже имела черные руки. Женщина блуждала по каменной гриве поросшей лесом горы, выискивая крапиву. Крапива жгла ей ладони, женщина не ощущала боли, каждый крапивный стебель переминала опухшими пальцами, сучила из него зеленую нитку.
— Пошто вы, матушка, лютую крапиву в нитки превращаете? — спросила ее Олена.
— Хочу связать сыночку курмей — веревку крепкую, чтоб Иванко сделал из нее петлю тугую и повесился,— сказала третья женщина.
Олена окаменела, испуганно смотрела на удивительную и страшную женщину.
— Сыну? — прошептала.
— Ему.
— Родному?
— А то чужому?
— Разве такое свет видел, чтоб мать сыну петлю выплетала?
— Э-э, что ты знаешь, молодица душечка. Не думай, что я упыриха. Так случилось: взяли паны моего Иванка к себе, одели его малиново, обсыпали серебром- золотом, титулами разум отняли. И он, гуцульский сын, забыл, где родился, и слово прадедово забыл, и могилы дедов забыл, и бога нашего забыл, матери своей чурается. И стал чужим чужаком. Теперь с панами пьет-гуляет, в кандалы людей кует, тянет жилы из людей и пояса из кожи дерет, сеет золотом — предателей плодит. Потому и сучу ему курмей крапивный...
— Так я помогу вам, матушка,— подхватила Олена.
— Не можно,— заслонила женщина крапивную охапку.— Должна сама, бо сама мерзость породила, сама и курмей сплету. А ты, если желаешь, возьми каплю моей муки.
— Возьму, матушка.
Тяжко идти по миру с собственной ненавистью, мукой и бедою, а еще трудней нести чужие горести. Олена падала, поднималась и вновь становилась на тропку. Где проходила — скалы дымились и таяли, как воск.
Наконец около полуночи, утомленная, будто весь день махала цепом, Олена нашла посреди леса выстланную мхом поляну и села отдохнуть. Лес шумел глухо, таинственно, на еловых колыбельках качались лесные
девы, рядом в чащобах постанывал Чугайстер — добрый дух Карпат. Олена смотрела в черные очи верховинской ночи и не боялась ни русалок, ни Чугайстра, ни злых чертей, ни быстрых шелестней, лесной народ, что бегал по корням. Она думала про свою беду, про свои встречи с тремя женщинами, своя и чужая кривда переплелись, срослись в один корень и сдавливали сердце ненавистью, травили раны. Она еще не ведала, что вырастет из того корня: может, дуб, а может, дичок. Если будет дичок, это значит, что кривда в ней перегорела — истлела, покрылась пеплом, как это случалось с тысячами других бед. Завтра, может, она взойдет на полонину, хотя это и заказано женщине, разыщет своего Василя Довбуша, он шершавой ладонью погладит ей голову где-то в кустах, подальше от людского ока, припадет ухом к ее животу и шепнет:
— Выбрось, жена, все чисто прочь из головы. Пусть тебя чужие беды не касаются, за своею хатой не печалься — пойдем, Оленочка, в дворовые. Такой свет... издавна так повелось, и богом оно освячено, что пан панует, а хлоп горюет. Потому ничего, не печалься — сын у нас будет.— И снова припадет ухом к ее животу, в котором колотится ногами Довбушев наследник.
И она, разомлевшая в мужних объятьях, обласканная, должна забыть Жельманову рожу?
И должна забыть барвинковые венки первой женщины?
И забудет другую, вычерпывающую воды?
И забудет крапивный курмей третьей?
Как же тогда она сможет жить на свете?
Олена прислонилась к еловому стволу, слушала самое себя и слушала горы. В тишине отчетливо услышала шаги: гуп, гуп, гуп. Не успела и оглянуться, как перед ней появился человек. Сначала испугалась, ибо человек касался головою вершины ели, а там вспомнила мамины рассказы про исполинов, что будто бы когда-то жили в здешних горах. Мама-покойница рассказывала, что исполины славились добротою и храбростью.
— Ты меня не боишься, Олена? — спросил Исполин.
— Нет,— отвечала.— Чего должна тебя бояться? Ты добрый, Дедушка.
Он прилег на поляне головою к Олене, подпер лицо ладонями, и, хотя стояла густая ночь, она отчетливо
увидела его морщинистое, заросшее зеленой бородою лицо. Такая же зеленая грива спадала ему на плечи, скрывая кафтан, красные штаны-гачи и постолы; теперь Олена догадывалась, почему никто не мог видеть Деда в горах. Он мог показаться глазу то зеленым бугорком, то колодой, то скалою, обросшею мохом.
— А я думала себе, что живешь ты только в легендах. А ты... вот он...
— Нет, я живу, внучка, и в легендах, и наяву хожу по Верховине.
— Ты, говорят, сильный?
— Теперь я очень старый.
— Говорят, что ты и твои братья выше всего почитали волю. А теперь потомки твои обмельчали и ходят в ярме, как бессловесные волы. Что ж ты им не поможешь?
Дед закрыл глаза. Минуту спустя сказал:
— Я для того и брожу Верховиной, чтобы в правнуках жили воспоминания о воле.
Олена засмеялась:
— Ты смешной, Дедушка. Воспоминание — лишь отблеск. А здесь нужен огонь. Дай им свою золотую бартку. Молва идет, что ею можно одолеть шляхту.
Дед вздохнул:
— Она тяжелая. Кто ее поднимет?
— Я,— выпалила Олена.
— Я знаю, внучка, что ты с сего дня стала сильна своей и людскою ненавистью. Но ты — женщина, тебе надлежит не убивать, а умножать род человеческий.
Олена примолкла, прислушалась, как под сердцем бьется дитя. Внезапно просветлела:
— Может, и правду молвишь, Дедушка. Я рожу сына, а он уже успел насытиться ненавистью. Из него вырастет мститель!
— Кто думает лишь о мести, тот добра людям не сделает. Для Верховины мало только мести, ей надо свободы, волю на тарелках не дарят — ее берут силой. Сила, внучка, в людях. А люди — спят. Надо собираться их будить.
— Чем, Дедушка? Звоном исполинским? Пушечными выстрелами? — перебила его Олена.
— Нет. Напитком. Тот, кто должен будить Верховину, должен стать жбаном, добрым, полным, что ни в какую засуху не высыхал бы, что в любое лихолетье не отказал бы жаждущим. Из него пили бы в горах и долах, в степях и лесах, и каждый, кто пригубил бы верховинского напитка, уже рабом не смог бы оставаться. На, испробуй и ты этого напитка,— и Дед протянул ей турий рог.
Олена без колебаний припала к напитку. Он пахнул утренними росами, еловою живицей, днестровой водою, степными травами, хлебами подольскими.
— Так пусть мой сын станет тем вином и жбаном, Дедушка,— молвила Олена.
— Я б хотел... Но, думаешь себе, это легкая служба?
— Пусть служит.
— Но ты утратишь его. Он не приведет тебе в хату невестки, не наплодит внуков. Думай.
Олена думала.
— Пусть станет, Дедушка!..
— Пусть станет! — изрек Исполин торжественно.— Пусть будит Верховину твой сын, Олена. Аминь.
И старик пропал.
А ночь продолжалась.
А Олена уже спала.
А утром ели проснулись от пронзительного крика. Они сонно глянули очами из-под разлапистых бровей и увидели, что на солнце извивалась в муках женщина; извивалась и кричала, и была в том крике боль, и была радость. Наконец она утихла, и лес, и горы, и травы, и скалы, и небо узрели, что на мху лежало дитя. Олена припала к нему, разорвала сорочку и дала ребенку грудь. Кормила и приговаривала:
— А пей, детка моя, расти, моя кровинка, силы набирайся, нелегкая тебе доля выпала. Пей!..
Народился Олекса Довбуш.
ЛЕГЕНДА ВТОРАЯ
На широкому полю Пташечки ствають, А мого милого На войну волають.
Олена латает расписную сумкутайстру... Олексину тайстру называли писаной когда-то, когда она еще была новой, теперь же зеленые, желтые и черные нитки побурели, перепрели, толстая цыганская иголка собирает их вместе, штопает, чтобы Довбушу на поло- нине было куда положить кусок сыру, подгоревший на угольях корж хлеба, кресало и сопилку-дудочку.
Мать Олена латает писаную тайстру, цыганская иголка поблескивает в ее пальцах серебряной соломинкой, возле печки потрескивают и чадят лучины, освещая Оленино лицо. Оленино лицо с той памятной встречи с Жельманом собралось морщинками, высохло, ибо встреча произошла семнадцать лет назад. Вместе с тем Оленино лицо стало мудрее, в очах притаилась тайна, которую лишь она знала да еще знал Дед Исполин.
Наконец Довбущучка откладывает иголку, озирается по комнате. Она не замечает бедности, что выглядывает из каждого угла, ибо привыкла уже к ней, семнадцать лет в селе ее не называют хозяйкою, а только дворовою. Женщина смотрит на стол, на котором лежит кучка овсяных коржей, завернутая в чистую тряпочку головка брынзы, нож-складник, яворовая сопилка, и думает, что завтра утром соберет в тайстру все это Олекси- ио богатство, потому что завтра будет день торжественный и прощальный: отправится ее сын в Космач, чтобы гнать на полонину скотину Штефана Дзвин- чука.
При воспоминании об этом Оленины очи печалятся, западают в глубокие темные ямы. Четыре весны провожает сына на полонину, с юных лет Олекса вкушает хлеб наймита, хлеб тот горький и черствый; будут снова полоскать хлопца верховинские дожди, будут жечь холода и сушить ветра, караулить его будут медведи и волки. Все будет... И она не сможет ни одного лиха отвести, не может сына оставить возле себя, ибо в хате целый год хоть шаром покати, ибо кроме Олексы, на беду и мучения, у нее появились еще Иван да Парася, а старый Довбуш — муж Василь — аж скрутился на панских работах, как дуплистый дуб.
Потому должен идти Олекса лето летовать на господскую полонину, ой должен...
Она может помочь ему разве что молитвами. Однако Олена не уверена, что ее молитвы дойдут до господа. В небе, говорят, старческие молитвы почетом не встречают.
Олена вздыхает и на ощупь достает из-под лавки сбереженную с иорданского крещения воду в глиняной баклажке; святая вода пахнет плесенью, застоявшимся болотом, но Олена все же макает в нее пальцы, неслышно подступает к Олексе и увлажняет его лоб, губы, руки... Делает это щедро, с внутренним трепетом, с верой великою в то, что иорданская вода убережет сына от напастей — земной и адовой.
Олекса от ее прикосновений пробуждается, моргает глазами.
— Уже пора, мама? — спрашивает сонно.
Олена прячет за спиною баклажку: стыдится своей материнской любви.
— Нет, Олекса мой, спи... Это я так...
Садится возле него, кладет его голову себе на колени, он теперь для нее не парень, что имеет семнадцать весен от роду, а малое дитя: она качнула коленями, словно бы убаюкивая его.
— Спи, мой Олекса...
Хотела было запеть, как бывало раньше, колыбельная песня дрожит на языке, однако сдержалась, боясь разбудить меньших детей, что спали рядом, и перебить сон старому Василю, что постанывал на лавке.
Она любила Олексу больше всех в своей семье. Каждый ребенок, и Иван и Парася, дарил ей утешение или наделял заботами, ведь все пальцы на руках болят одинаково, но Олекса был для нее ясным солнышком, месяцем серебряным, хотя и не говорила об этом никому. Может, потому так любила его, что он ее первенец, плод любви жаркой, жизнью не омраченной?
Олекса не слышит материнских мыслей, сон одолел его снова. А она всматривается в горбоносое юное лицо, замечает в нем черты своей молодой красы, едва-едва улыбается черному пушку на верхней губе, которого еще не касалась острая бритва, и гладит его крупные
руки, не прикрытые одеялом. Постепенно Олену охватывает гордость, ибо хотя и в работе, в трудностях ежечасных вырастал сын, но хилым бездельником, как господские выкормыши, не стал, ростом вымахал выше батька, грудь имеет мощную, колесом, а кулаки выпестовал — ни больше ни меньше — как молоты.
Печалилась только Довбущучка его скрытностью и задумчивостью. Бывало, в воскресенье мог часами сидеть у окна, глядя то на село, то на недалекий гребень гор, и за это время не проронить ни слова. Она брала его за плечи, заглядывала в очи и спрашивала:
— Что с тобой, дитя?
Он смущенно улыбался, пожимал плечами.
— Разве я знаю, мама? Что-то смутно у меня на душе... Что-то сидит в моей груди и клокочет, плачет, зовет куда-то, будто цыгана, а я и не ведаю что...— отвечал он.
Шла прочь от него, поворачивалась лицом к горшкам на припечке, чтобы сын не прочитал чего-нибудь в ее взгляде.
— Такое городишь, Оле. Это от молодости... В молодости всегда кровь бушует,— говорила. А сама догадывалась, что в его крови дает знать о себе тот напиток из турьего рога, поднесенный ей Дедом Исполином. Давно это было, иногда ей казалось, что ночь, в которую родился Олекса, была сказкой, потому что больше ей не являлся Великан. Олексины слова тем не менее напоминали, что было это на самом деле, бушует- таки в нем чудесный Дедов напиток, и настанет все- таки день, когда Олекса скажет:
— Не могу я, мама, больше ни возле вас сидеть, ни господское стадо пасти. Кличет меня Зеленая Верховина...
И пойдет.
Когда это случится? Сегодня? Завтра? Через год? Теперь она по-матерински казнится, что так легко пообещала Деду Исполину вырастить из своего сына защитника людей. Тогда она была под впечатлением Жельманова разбоя, тогда ее сжигали беды трех черных женщин, что встретились ей на тропе. С годами пламя зарубцевалось, старость присыпала его равнодушием, как охладевшим пеплом. Желала, чтобы Олекса был с нею день за днем, чтоб потешил невесткой и внуками. Она пугалась, как смерти, того дня, когда он возьмет в руки не мирные ручки плуга, не топор плотницкий, не
косу-литовку, а страшную бартку, которой будет косить чужое лихо.
А все-таки, рядом с понятным всем матерям страхом и ревностью, в ней тлела и гордость, что ее сыну предназначено встать на защиту Зеленой Верховины.
Подобное чувство ожило в Олене и в эту ночь. Почему-то ей показалось, что это последняя ночь, когда она ласкает свое дитя: завтра оно уже не будет принадлежать ей.
Олена поднимается на ноги, задувает лучины, и комнатка тонет в майской темноте. Женщина снимает юбку, в одной сорочке подходит к окну, чтобы в нем, возможно, увидеть то близкое «завтра».
И слышит голос:
— Собирайся, Олена, и выйди на улицу.
Довбущучка цепенеет. Страх сыпанул по спине горстью студеных мурашек.
— А выйди-ка,— слышит снова. Припоминает, что будто бы ночами вызывают человека во двор черти и мертвецы. Свят, свят! И бросается к мужу, искать защиты:
— Ой, Василь, вставай! Сдается, нечистая сила меня кличет... Оборони...— тормошит его.
Василь спит как убитый. Олекса тоже. Чары? Или, может, показалось? Нет, голос манит, как прежде:
— Выйди, Олена, не бойся.
Она против своей воли одевается, крестится — и за нею скрипит дверь. Встает на пороге сеней, ожидает увидеть в темноте страшилище адово и заранее готовится к этому.
— Ну, я вышла,— говорит Олена в ночь. Зубы стучат, как на морозе.— Кто хочет меня видеть?
— Я,— донеслось из-под ели, что растет у ворот.— Забыла меня, молодица?
Голос теперь кажется знакомым, улавливается в нем приглушенный плеск горных потоков, шум вековечного леса и шепот трав. Дед Исполин?
Упала тяжесть с груди. Ночь запахла молодою листвой, вспаханной землей, цветом подснежника.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
— Может, я помогу вам, мама? — сказала Олена.
— Не надо. Возьми лучше, молодица, себе в душу хоть часть моей ненависти к шляхте. Может, тебе снадобится. В жизни, чтоб знала ты, полнись не только своею ненавистью.
— Возьму, мама.
И Олена пошла дальше. Где шла, травы-зелье под нею чернели.
Под вечер она встретила вторую старую женщину. Она тоже была в темном убранстве, с черным лицом и черными руками, и седая коса гнула ее до земли. Женщина сидела, подобравши ноги под платье, на чистом песке у криницы, из которой вытекал быстрый поток. Женщина ладонью, словно черным желобком, вычерпывала воду из криницы, вода в лучах предзакатного солнца краснела, как кровь.
— Что вы делаете, тетка? — спросила Олена.
— Или не видишь, любка? — ответила женщина.
— Да вижу, но — не пойму.
— А ты пойми. Я вычерпываю в своих горах все воды, вычерпываю озера и реки, потоки и ставки, и на их дне ищу свою Ксеню, ищу — и не нахожу... А я очень хотела б хоть раз на свою деточку посмотреть. Такая была она прекрасная, как роза, такая гибкая, как елка-смерека, такая белая, как лилия. Ее пан увидал, темной ночью белые лепестки истоптал, . и она от горя утопилась. Теперь я и вычерпываю воду, ее ищу...
— Может, я вам помогу, тетка? — опять спросила Олена.
Старая покачала головой:
— Должна сама. А ты, если добрая, возьми частичку моей жадной мести. Возьми; когда за себя мстишь, этого еще мало. Когда же местью людской переполнишься — станешь святой.
Сия ноша была тяжкой, но Олена взяла ее, и теперь уже, где проходила она, земля под нею обугливалась и трескалась.
А как солнце село в золотой челн и поплыло за море, а в ручьях задымили седые туманы, Олена Довбущучка
встретилась с третьей женщиной. Она тоже была вся в темном, и имела черное лицо, и тоже имела черные руки. Женщина блуждала по каменной гриве поросшей лесом горы, выискивая крапиву. Крапива жгла ей ладони, женщина не ощущала боли, каждый крапивный стебель переминала опухшими пальцами, сучила из него зеленую нитку.
— Пошто вы, матушка, лютую крапиву в нитки превращаете? — спросила ее Олена.
— Хочу связать сыночку курмей — веревку крепкую, чтоб Иванко сделал из нее петлю тугую и повесился,— сказала третья женщина.
Олена окаменела, испуганно смотрела на удивительную и страшную женщину.
— Сыну? — прошептала.
— Ему.
— Родному?
— А то чужому?
— Разве такое свет видел, чтоб мать сыну петлю выплетала?
— Э-э, что ты знаешь, молодица душечка. Не думай, что я упыриха. Так случилось: взяли паны моего Иванка к себе, одели его малиново, обсыпали серебром- золотом, титулами разум отняли. И он, гуцульский сын, забыл, где родился, и слово прадедово забыл, и могилы дедов забыл, и бога нашего забыл, матери своей чурается. И стал чужим чужаком. Теперь с панами пьет-гуляет, в кандалы людей кует, тянет жилы из людей и пояса из кожи дерет, сеет золотом — предателей плодит. Потому и сучу ему курмей крапивный...
— Так я помогу вам, матушка,— подхватила Олена.
— Не можно,— заслонила женщина крапивную охапку.— Должна сама, бо сама мерзость породила, сама и курмей сплету. А ты, если желаешь, возьми каплю моей муки.
— Возьму, матушка.
Тяжко идти по миру с собственной ненавистью, мукой и бедою, а еще трудней нести чужие горести. Олена падала, поднималась и вновь становилась на тропку. Где проходила — скалы дымились и таяли, как воск.
Наконец около полуночи, утомленная, будто весь день махала цепом, Олена нашла посреди леса выстланную мхом поляну и села отдохнуть. Лес шумел глухо, таинственно, на еловых колыбельках качались лесные
девы, рядом в чащобах постанывал Чугайстер — добрый дух Карпат. Олена смотрела в черные очи верховинской ночи и не боялась ни русалок, ни Чугайстра, ни злых чертей, ни быстрых шелестней, лесной народ, что бегал по корням. Она думала про свою беду, про свои встречи с тремя женщинами, своя и чужая кривда переплелись, срослись в один корень и сдавливали сердце ненавистью, травили раны. Она еще не ведала, что вырастет из того корня: может, дуб, а может, дичок. Если будет дичок, это значит, что кривда в ней перегорела — истлела, покрылась пеплом, как это случалось с тысячами других бед. Завтра, может, она взойдет на полонину, хотя это и заказано женщине, разыщет своего Василя Довбуша, он шершавой ладонью погладит ей голову где-то в кустах, подальше от людского ока, припадет ухом к ее животу и шепнет:
— Выбрось, жена, все чисто прочь из головы. Пусть тебя чужие беды не касаются, за своею хатой не печалься — пойдем, Оленочка, в дворовые. Такой свет... издавна так повелось, и богом оно освячено, что пан панует, а хлоп горюет. Потому ничего, не печалься — сын у нас будет.— И снова припадет ухом к ее животу, в котором колотится ногами Довбушев наследник.
И она, разомлевшая в мужних объятьях, обласканная, должна забыть Жельманову рожу?
И должна забыть барвинковые венки первой женщины?
И забудет другую, вычерпывающую воды?
И забудет крапивный курмей третьей?
Как же тогда она сможет жить на свете?
Олена прислонилась к еловому стволу, слушала самое себя и слушала горы. В тишине отчетливо услышала шаги: гуп, гуп, гуп. Не успела и оглянуться, как перед ней появился человек. Сначала испугалась, ибо человек касался головою вершины ели, а там вспомнила мамины рассказы про исполинов, что будто бы когда-то жили в здешних горах. Мама-покойница рассказывала, что исполины славились добротою и храбростью.
— Ты меня не боишься, Олена? — спросил Исполин.
— Нет,— отвечала.— Чего должна тебя бояться? Ты добрый, Дедушка.
Он прилег на поляне головою к Олене, подпер лицо ладонями, и, хотя стояла густая ночь, она отчетливо
увидела его морщинистое, заросшее зеленой бородою лицо. Такая же зеленая грива спадала ему на плечи, скрывая кафтан, красные штаны-гачи и постолы; теперь Олена догадывалась, почему никто не мог видеть Деда в горах. Он мог показаться глазу то зеленым бугорком, то колодой, то скалою, обросшею мохом.
— А я думала себе, что живешь ты только в легендах. А ты... вот он...
— Нет, я живу, внучка, и в легендах, и наяву хожу по Верховине.
— Ты, говорят, сильный?
— Теперь я очень старый.
— Говорят, что ты и твои братья выше всего почитали волю. А теперь потомки твои обмельчали и ходят в ярме, как бессловесные волы. Что ж ты им не поможешь?
Дед закрыл глаза. Минуту спустя сказал:
— Я для того и брожу Верховиной, чтобы в правнуках жили воспоминания о воле.
Олена засмеялась:
— Ты смешной, Дедушка. Воспоминание — лишь отблеск. А здесь нужен огонь. Дай им свою золотую бартку. Молва идет, что ею можно одолеть шляхту.
Дед вздохнул:
— Она тяжелая. Кто ее поднимет?
— Я,— выпалила Олена.
— Я знаю, внучка, что ты с сего дня стала сильна своей и людскою ненавистью. Но ты — женщина, тебе надлежит не убивать, а умножать род человеческий.
Олена примолкла, прислушалась, как под сердцем бьется дитя. Внезапно просветлела:
— Может, и правду молвишь, Дедушка. Я рожу сына, а он уже успел насытиться ненавистью. Из него вырастет мститель!
— Кто думает лишь о мести, тот добра людям не сделает. Для Верховины мало только мести, ей надо свободы, волю на тарелках не дарят — ее берут силой. Сила, внучка, в людях. А люди — спят. Надо собираться их будить.
— Чем, Дедушка? Звоном исполинским? Пушечными выстрелами? — перебила его Олена.
— Нет. Напитком. Тот, кто должен будить Верховину, должен стать жбаном, добрым, полным, что ни в какую засуху не высыхал бы, что в любое лихолетье не отказал бы жаждущим. Из него пили бы в горах и долах, в степях и лесах, и каждый, кто пригубил бы верховинского напитка, уже рабом не смог бы оставаться. На, испробуй и ты этого напитка,— и Дед протянул ей турий рог.
Олена без колебаний припала к напитку. Он пахнул утренними росами, еловою живицей, днестровой водою, степными травами, хлебами подольскими.
— Так пусть мой сын станет тем вином и жбаном, Дедушка,— молвила Олена.
— Я б хотел... Но, думаешь себе, это легкая служба?
— Пусть служит.
— Но ты утратишь его. Он не приведет тебе в хату невестки, не наплодит внуков. Думай.
Олена думала.
— Пусть станет, Дедушка!..
— Пусть станет! — изрек Исполин торжественно.— Пусть будит Верховину твой сын, Олена. Аминь.
И старик пропал.
А ночь продолжалась.
А Олена уже спала.
А утром ели проснулись от пронзительного крика. Они сонно глянули очами из-под разлапистых бровей и увидели, что на солнце извивалась в муках женщина; извивалась и кричала, и была в том крике боль, и была радость. Наконец она утихла, и лес, и горы, и травы, и скалы, и небо узрели, что на мху лежало дитя. Олена припала к нему, разорвала сорочку и дала ребенку грудь. Кормила и приговаривала:
— А пей, детка моя, расти, моя кровинка, силы набирайся, нелегкая тебе доля выпала. Пей!..
Народился Олекса Довбуш.
ЛЕГЕНДА ВТОРАЯ
На широкому полю Пташечки ствають, А мого милого На войну волають.
Олена латает расписную сумкутайстру... Олексину тайстру называли писаной когда-то, когда она еще была новой, теперь же зеленые, желтые и черные нитки побурели, перепрели, толстая цыганская иголка собирает их вместе, штопает, чтобы Довбушу на поло- нине было куда положить кусок сыру, подгоревший на угольях корж хлеба, кресало и сопилку-дудочку.
Мать Олена латает писаную тайстру, цыганская иголка поблескивает в ее пальцах серебряной соломинкой, возле печки потрескивают и чадят лучины, освещая Оленино лицо. Оленино лицо с той памятной встречи с Жельманом собралось морщинками, высохло, ибо встреча произошла семнадцать лет назад. Вместе с тем Оленино лицо стало мудрее, в очах притаилась тайна, которую лишь она знала да еще знал Дед Исполин.
Наконец Довбущучка откладывает иголку, озирается по комнате. Она не замечает бедности, что выглядывает из каждого угла, ибо привыкла уже к ней, семнадцать лет в селе ее не называют хозяйкою, а только дворовою. Женщина смотрит на стол, на котором лежит кучка овсяных коржей, завернутая в чистую тряпочку головка брынзы, нож-складник, яворовая сопилка, и думает, что завтра утром соберет в тайстру все это Олекси- ио богатство, потому что завтра будет день торжественный и прощальный: отправится ее сын в Космач, чтобы гнать на полонину скотину Штефана Дзвин- чука.
При воспоминании об этом Оленины очи печалятся, западают в глубокие темные ямы. Четыре весны провожает сына на полонину, с юных лет Олекса вкушает хлеб наймита, хлеб тот горький и черствый; будут снова полоскать хлопца верховинские дожди, будут жечь холода и сушить ветра, караулить его будут медведи и волки. Все будет... И она не сможет ни одного лиха отвести, не может сына оставить возле себя, ибо в хате целый год хоть шаром покати, ибо кроме Олексы, на беду и мучения, у нее появились еще Иван да Парася, а старый Довбуш — муж Василь — аж скрутился на панских работах, как дуплистый дуб.
Потому должен идти Олекса лето летовать на господскую полонину, ой должен...
Она может помочь ему разве что молитвами. Однако Олена не уверена, что ее молитвы дойдут до господа. В небе, говорят, старческие молитвы почетом не встречают.
Олена вздыхает и на ощупь достает из-под лавки сбереженную с иорданского крещения воду в глиняной баклажке; святая вода пахнет плесенью, застоявшимся болотом, но Олена все же макает в нее пальцы, неслышно подступает к Олексе и увлажняет его лоб, губы, руки... Делает это щедро, с внутренним трепетом, с верой великою в то, что иорданская вода убережет сына от напастей — земной и адовой.
Олекса от ее прикосновений пробуждается, моргает глазами.
— Уже пора, мама? — спрашивает сонно.
Олена прячет за спиною баклажку: стыдится своей материнской любви.
— Нет, Олекса мой, спи... Это я так...
Садится возле него, кладет его голову себе на колени, он теперь для нее не парень, что имеет семнадцать весен от роду, а малое дитя: она качнула коленями, словно бы убаюкивая его.
— Спи, мой Олекса...
Хотела было запеть, как бывало раньше, колыбельная песня дрожит на языке, однако сдержалась, боясь разбудить меньших детей, что спали рядом, и перебить сон старому Василю, что постанывал на лавке.
Она любила Олексу больше всех в своей семье. Каждый ребенок, и Иван и Парася, дарил ей утешение или наделял заботами, ведь все пальцы на руках болят одинаково, но Олекса был для нее ясным солнышком, месяцем серебряным, хотя и не говорила об этом никому. Может, потому так любила его, что он ее первенец, плод любви жаркой, жизнью не омраченной?
Олекса не слышит материнских мыслей, сон одолел его снова. А она всматривается в горбоносое юное лицо, замечает в нем черты своей молодой красы, едва-едва улыбается черному пушку на верхней губе, которого еще не касалась острая бритва, и гладит его крупные
руки, не прикрытые одеялом. Постепенно Олену охватывает гордость, ибо хотя и в работе, в трудностях ежечасных вырастал сын, но хилым бездельником, как господские выкормыши, не стал, ростом вымахал выше батька, грудь имеет мощную, колесом, а кулаки выпестовал — ни больше ни меньше — как молоты.
Печалилась только Довбущучка его скрытностью и задумчивостью. Бывало, в воскресенье мог часами сидеть у окна, глядя то на село, то на недалекий гребень гор, и за это время не проронить ни слова. Она брала его за плечи, заглядывала в очи и спрашивала:
— Что с тобой, дитя?
Он смущенно улыбался, пожимал плечами.
— Разве я знаю, мама? Что-то смутно у меня на душе... Что-то сидит в моей груди и клокочет, плачет, зовет куда-то, будто цыгана, а я и не ведаю что...— отвечал он.
Шла прочь от него, поворачивалась лицом к горшкам на припечке, чтобы сын не прочитал чего-нибудь в ее взгляде.
— Такое городишь, Оле. Это от молодости... В молодости всегда кровь бушует,— говорила. А сама догадывалась, что в его крови дает знать о себе тот напиток из турьего рога, поднесенный ей Дедом Исполином. Давно это было, иногда ей казалось, что ночь, в которую родился Олекса, была сказкой, потому что больше ей не являлся Великан. Олексины слова тем не менее напоминали, что было это на самом деле, бушует- таки в нем чудесный Дедов напиток, и настанет все- таки день, когда Олекса скажет:
— Не могу я, мама, больше ни возле вас сидеть, ни господское стадо пасти. Кличет меня Зеленая Верховина...
И пойдет.
Когда это случится? Сегодня? Завтра? Через год? Теперь она по-матерински казнится, что так легко пообещала Деду Исполину вырастить из своего сына защитника людей. Тогда она была под впечатлением Жельманова разбоя, тогда ее сжигали беды трех черных женщин, что встретились ей на тропе. С годами пламя зарубцевалось, старость присыпала его равнодушием, как охладевшим пеплом. Желала, чтобы Олекса был с нею день за днем, чтоб потешил невесткой и внуками. Она пугалась, как смерти, того дня, когда он возьмет в руки не мирные ручки плуга, не топор плотницкий, не
косу-литовку, а страшную бартку, которой будет косить чужое лихо.
А все-таки, рядом с понятным всем матерям страхом и ревностью, в ней тлела и гордость, что ее сыну предназначено встать на защиту Зеленой Верховины.
Подобное чувство ожило в Олене и в эту ночь. Почему-то ей показалось, что это последняя ночь, когда она ласкает свое дитя: завтра оно уже не будет принадлежать ей.
Олена поднимается на ноги, задувает лучины, и комнатка тонет в майской темноте. Женщина снимает юбку, в одной сорочке подходит к окну, чтобы в нем, возможно, увидеть то близкое «завтра».
И слышит голос:
— Собирайся, Олена, и выйди на улицу.
Довбущучка цепенеет. Страх сыпанул по спине горстью студеных мурашек.
— А выйди-ка,— слышит снова. Припоминает, что будто бы ночами вызывают человека во двор черти и мертвецы. Свят, свят! И бросается к мужу, искать защиты:
— Ой, Василь, вставай! Сдается, нечистая сила меня кличет... Оборони...— тормошит его.
Василь спит как убитый. Олекса тоже. Чары? Или, может, показалось? Нет, голос манит, как прежде:
— Выйди, Олена, не бойся.
Она против своей воли одевается, крестится — и за нею скрипит дверь. Встает на пороге сеней, ожидает увидеть в темноте страшилище адово и заранее готовится к этому.
— Ну, я вышла,— говорит Олена в ночь. Зубы стучат, как на морозе.— Кто хочет меня видеть?
— Я,— донеслось из-под ели, что растет у ворот.— Забыла меня, молодица?
Голос теперь кажется знакомым, улавливается в нем приглушенный плеск горных потоков, шум вековечного леса и шепот трав. Дед Исполин?
Упала тяжесть с груди. Ночь запахла молодою листвой, вспаханной землей, цветом подснежника.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37