А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Мне очень и очень надо найти работу...— взволнованно проговорила Фешка.
— Тогда марш за нами. Мы доведем,— сказала незнакомка.
Фешка шла и со все возрастающим любопытством озиралась по сторонам. Вот ее внимание привлекла шеренга доселе не виданных машин, похожих на автомобили. И незнакомая подружка, поймав ее недоуменный взгляд, тотчас же пояснила:
— А это новая партия тракторов. Мы только что вчера сгрузили их с платформ. Все это тракторы нашего совхоза.
Тракторы! Фешка слышала об этих чудесных машинах, но никогда не видела их. И вот теперь она с полуоткрытым ртом наивного, изумленного ребенка разглядывала диковинные машины.
— А ты что, здесь работаешь? — робко спросила она спутницу.
— Ну да, здесь, в совхозе. Я трактористка!— не без гордости ответила незнакомка.
— А-а-а...— протянула нараспев Фешка, плохо еще веря в то, что рядом с ней идет настоящая трактористка. Нечаянно споткнувшись о валявшуюся под ногами какую-то металлическую деталь, Фешка припомнила рас-
сказ Романа о коммуне «Ильич», получившей трактор от государства.
— Трактористка! Неужели ты трактористка?! — недоверчиво спросила Фешка.
— Ну конечно, трактористка. Вот тебе и на. Еще не верит.
— Нет, почему же, я верю...
— А если веришь, то пойдем со мной в рабочком. Там поговорим о твоей работе...— сказала незнакомка, увлекая за собой Фешку в небольшой, наскоро собранный из необструганных бревен домик.
Они вошли в маленькую квадратную комнатку; стены, оклеенные желтой оберточной бумагой, делали ее похожей на большую картонную коробку. Около некрашеного, наскоро сколоченного стола толпились парни и девушки в замасленных комбинезонах. Молодежь, поговорив о чем-то с рослым огненно-рыжим парнем, который, как видно, был здесь начальником, тотчас же гурьбой вывалила за двери. Фешка и незнакомка остались наедине с огненно-рыжим парнем, который назвался председателем сельрабочкома Уваром Канахиным. С трудом подавив охватившее ее волнение, Фешка рассказала ему о хуторе Арлагуль, о Епифане Окатове, о Романе Каргополове и о своем отобранном в райкоме комсомольском билете...
Увар Канахин, внимательно выслушав Фешку, сказал, приветливо улыбаясь:
— Ну-с, точка. Все ясно. Определим тебя пока на пятую экономию. Там у нас на днях начинается зяблевая вспашка. Поработаешь около кухни, поварихой, а там будет видно. Может быть, прицепом заинтересуешься. А быть может, в будущем, девка, станешь мировой нашей трактористкой.
— Ну уж сразу и трактористкой!..— зардевшись как маков цвет, смущенно пробормотала Фешка.
— А что ты думаешь? Кто умеет, это у нас недолго! — заверил Увар Канахин, протягивая ей четвертушку бумаги, на которой он успел что-то написать своим стремительным, размашистым почерком.
— Вот, получай-ка эту путевку и дуй с ней к месту назначения. Впрочем, я тебя сам провожу. Пошли! — сказал он, тронув Фешку за локоть.
В тот же день к вечеру Фешке выдали из склада зерносовхоза новое «обмундирование»: приятно поскрипывающие сапоги, грубошерстную суконную юбку и не по
росту широкий и длиннополый парусиновый пиджак. Затем Увар Канахин усадил ее в кузов полуторки, и Фешка выехала на пятую экономию зерносовхоза.
Стоял погожий летний вечер со всей неувядаемой прелестью его красок и запахов. Фешка сидела в кузове грузовика и смотрела черными, полными тепла и света глазами на порозовевшие от заката окрестные озера, на дремавших по вершинам придорожных курганов беркутов, и весь сегодняшний день казался ей в эту минуту каким-то запутанным сновидением.
Тревожное лето выдалось для Луки Лукича Боброва. Беспокойные, полные тяжких забот, непредвиденных бед и горьких обид летние дни томили его и своей тишиной, и ослепительно ярким светом. Никогда прежде не знавший ни страха, ни сомнений, стал бояться Лука Лукич подчас того, на что в былую пору не обращал никакого внимания.
Он страшился неторных степных проселков, заросших дремучими камышами займищ, древних часовен на перекрестках дорог, полуразрушенных мавзолеев на могилах кочевников.
В канун троицы в мглисто-багровый перед ночным ураганом вечер вышел слегка захмелевший Лука Лукич из своего просторного, всегда тихого дома в глухой, давно одичавший сад. На душе у него от трех рюмок вишневой настойки было необыкновенно тепло и дремотно. Присев на полусгнившую скамейку под сенью молодой белостволой березы, он прислушивался к странному, неясному шуму. Подняв вверх голову, увидел он кружившегося над садом ворона. Огромная траурно-черная птица молча парила над пышными кронами тополей и берез, опускаясь все ниже и ниже. И Лука Лукич, не отрывая от птицы расширившихся от беспричинного страха глаз, вдруг оробел, внутренне сжался. Холодный пот выступил на выпуклом лбу Луки Лукича, когда над его головой раздались глухие, похожие на заклинания, гортанные крики ворона.
— Кыш, проклятый! — закричал не своим голосом Бобров. Насмерть перепуганный, он бросился со всех ног в дом и с лихорадочной поспешностью запер на все засовы дверь. Затворившись затем в душной, пропахшей
кожей и ворванью спальне, он провел эту памятную ночь в мучительной бессоннице и в злобной, требовательной молитве.
Побледневший, с холодным потом на лбу стоял он на коленях перед сумрачным, скупо озаренным лампадой киотом, прося бога оградить его дом от лихих бед и потрясений.
А за окнами старинного, в лапу срубленного из вековой лиственницы дома всю ночь напролет ревел невесть откуда сорвавшийся ураган. Зловеще и грозно выло в печных трубах. По крыше, словно перекатывались вприпрыжку чугунные ядра, глухо грохотали сорванные шквальным ветром железные листы кровли. С треском ломались вершины тополей, с глухим, тяжким гулом падали наземь вырванные с корнем березы.
Чудовищный ураган затих так же внезапно, как и разыгрался. Постаревший за одну ночь на добрый десяток лет, пожелтевший, осунувшийся Лука Лукич вышел из дому и ахнул при виде жестоко покореженного бурей сада. Глядя угрюмым, отчужденно-холодным взглядом на вырванные с корнем, плашмя упавшие на землю тополи и березы, на растерзанные кусты сирени и акации, Лука Лукич с обреченной горечью думал: «Вот так, придет час, суждено и мне грохнуть на землю. И все тогда пойдет прахом. И дом — полная чаша. И степные мои заимки. И амбары с пшеницей. И табачные плантации — золотая валюта, и ни к чему будут мне три с половиной тысячи золотых червонцев, зарытых про черный день в подполье!»
Да, Луке Лукичу не везло! Беды шли толпами, обиды и горечи — табунами. Словно по сговору, одновременно сдохли два рысака, не раз бравшие призы на областных и краевых ипподромах. А спустя день Луке Лукичу донесли о нападении волков на его двухтысячную отару овец, о потраве хлебов на дальних участках, о двадцати пяти десятинах выбитой градом высокосортной, сулившей высокие урожаи пшеницы.
Так вот все и пошло — одно к одному. Ослабла вдруг, сдала былая звериная воля Боброва, опустились его непраздные, цепкие, как железные клещи, руки после пережитых потрясений в ураганную ночь. Нет, не спорилась в этом году у Боброва жизнь, не клеилось, не ладилось дело в хозяйстве. В голый убыток ввел его нынче и высокосортный табак, взращенный на плантациях, не выдержал табак экспортной марки, и пришлось сплавить
его перекупщикам за полцены. Вырвали немало денег для прибавки к зарплате постоянные его батраки и поденщики, забастовавшие в самый разгар полевых работ. Вчетверо больше прежнего обложил его райфинотдел подоходным налогом. И Лука Лукич понял, что для него наступила пора трудная: на былые поблажки от местной власти теперь уже не приходится рассчитывать. И потому нередко в отчаянии думал: «А не махнуть ли мне все к чертовой матери с молотка за полцены да не податься ли с припрятанным золотишком туда, поближе к китайской границе? Чем я хуже степных князьков и баев? Удалось же уйти от репрессий некоторым этим пройдохам в дни ликвидации байства в тысяча девятьсот двадцать пятом году. Не один из моих дружков-тамыров благополучно миновал границу и зажил припеваючи где-то вблизи китайско-уйгурского города Урумчи. Да и перебрались-то они не в одиночку, а всем аюром — с гуртами рогатого скота, с конскими косяками. Почему бы и мне не попытать на старости лет счастья там — на чужой стороне, под чужим азиатским небом?!»
Но, подумав так, Лука Лукич тотчас же упрекал себя в слабодумии и безволии. Страсть к обогащению, звериная жажда наживы вновь овладевала всем его существом, подавляла минутную душевную слабость. И он, охваченный новым приступом бешенства и черной ненависти к своим притеснителям — представителям новой, крепко, видать, вставшей на ноги власти, мысленно клялся: не отступать, не сдаваться, не просить милости у властей!
Лука Лукич не слезал теперь целыми днями с шустрого гнедого полукровка, летая как угорелый из одного владения в другое. С табачной плантации — на зерновые массивы. С пашен — на отгонные пастбища отар. От отар — в конские табуны. С конских выпасов — на паровую мельницу. С мельницы — на заимку. Но, крутясь днем и ночью в степи, зачастую забывая о сне и еде, все больше и больше ожесточаясь против нерадивых батраков и малоретивых поденщиков, не находил уже Лука Лукич в этом активном деянии былого душевного удовольствия. И чувство отрешенности, неизбежного крушения всех замыслов и чаяний не только не шло на убыль, а наоборот, с каждым днем, с каждым часом обострялось.
Проверив пасущихся лошадей, косяки которых выгуливались на подножном корму, побывав на пашне и у пастухов овечьих отар, заглядывал Лука Лукич на заимку, расположенную в тридцати верстах от станицы. Появлялся он там поздно вечером, а то и глухой ночью. Не спешиваясь с коня, он стучал плетью в дверь войлочной казахской юрты и каждый раз вел один и тот же разговор со своей не по годам рыхлой и вечно сонной дочкой-разженкой:
— Марфа!
— Ау...— сонно откликалась дочь.
— С кем нынче спишь?
— Обратно с Ефимом.
— Масло сбито?
— Сбито, тятенька.
— Ну, спи. Христос с тобой, дура! Только, смотри, недоноска не выспи! — наставлял свое чадо мрачно подшучивавший родитель и, пришпорив подборами коня, скакал прочь от юрты в ночную мглу, в станицу.
Однако как ни изворачивался верткий, словно черт, Лука Лукич, забывая о сне, о лакомом куске, о чарке вишневой настойки, а ни его присутствие на табачных плантациях, ни частые набеги на пашни и выпасы — ничто уже не могло сохранить строгий и ладный порядок, который прежде царил в его хозяйстве.
А ведь раньше, бывало, и пировал Лука Лукич в эту жаркую пору не менее, чем зимой на святках или на масленице, и по ярмаркам шлялся вволю, и месяцами не показывался батракам и поденщикам. Но дело шло своим чередом. Вовремя поливались и пасынковались та-баки, бесперебойно и весело постукивала жерновами паровая мельница. На славу плодились и множились овечьи отары и конские табуны. А в доме, дремотном от изобилия, кротко мигала и тлела неугасимая лампада перед иконой древнего суздальского письма. Прочно установившийся запах воска, кожи, лампадного масла умиротворяюще действовал на Луку Лукича в часы короткого отдыха после беспокойных верховых скитаний. Да, добросовестно батрачила на него фартовая жизнь, предугадывая самые сокровенные замыслы и надежды! В ту пору он верил покойной матушке, некогда утверждавшей, что она родила сынка «в рубашке» и что жизнь ни в чем не обидит, не обделит его...
Да всему, видно, выписан свой срок на роду! Скорее не разумом, а чутьем вдруг понял Бобров, что недалек конец былому благополучию. Исподволь, но все крепче
и крепче стали поджимать его налогами. Он платил исправно. Приобрел государственных займов тысяч на десять. Но от новых бед и напастей все же не откупился. Нагрянуло в начале весны в райцентр грозное краевое начальство и сразу же подрезало крылышки Луке Лукичу, лишив его ста десятин отменной земли, арендованной у "соседних аулов. С этой превосходной земли снял он всего один урожай. И было о чем скорбеть Боброву, когда он узнал, что вся эта земля отошла к создававшемуся зерновому совхозу.
Попытался Лука Лукич сделать ход конем. Навестив землеустроительную партию, работавшую на разбивке земельных участков будущего зерносовхоза, Бобров решил взять быка за рога. Оставшись с главным землеустроителем наедине, он без обиняков завел такой разговор:
— Напрасно меня обижаете, дорогой гражданин землемер. Не заслужил я такой обиды.
— Чем же я обидел вас?
— Земли — золотого дна — лишили.
— Вы об участке, прирезанном зерносовхозу?
— Так точно.
— Так это же земля не ваша.
— Я ее обрабатывал. Двух урожаев не снял. Потрудитесь оставить за мной. В долгу не буду...
— Позвольте, я не совсем понимаю вас,— признался начальник землеустроительной партии. Он и в самом деле не понимал, к чему клонил этот мужик в широкополой войлочной шляпе.
— Все, по-моему, ясно как божий день. Деньги на бочку — и делу конец,— сказал Лука Лукич, извлекая из-за пазухи потертый, туго набитый кожаный бумажник. Но, заметив гнев на лице землеустроителя, он на секунду опешил и, придерживая рукой полуоткрытый бумажник, спросил: — Тысячи хватит? Аль маловато? Да вы не тушуйтесь. Мы же с вами — один на один. Без свидетелей. Ежели маловато, полтыщи еще прикину. Я не из скупых. Не еврей. Православный человек. Душа нараспашку!
Смолоду приученный покойным родителем, крупным скотопромышленником, легко покупать за деньги нужных людей — от полударовых батраков до дорогих уездных и губернских начальников,— Лука Лукич был обескуражен неожиданной реакцией, которую вызвала у землеустроителя бесцеремонно предложенная взятка.
Землеустроитель побледнел и не в силах был вымолвить слова. Наконец, собравшись с духом, он с такой яростью рванул взяткодателя за борт потертой кожаной куртки, что вырвал с мясом две медные пуговицы.
Лука Лукич потом не мог припомнить, при каких обстоятельствах оказался он за дверью.
Попытка купить землеустроителя окончилась крахом. Но после этого скандального случая Бобров твердо решил постоять за себя, а если и придется ему уйти, то с таким грохотом на прощание хлопнуть дверью, чтобы многие не забыли об этом долгие годы...
В канун встречи с Алексеем Татарниковым, о котором Бобров немало уже успел вызнать и сближения с которым искал давно, выехал он на степную заимку.
Было жарко. Томилась распятая под знойным небом степь. Тихо звенели на ветру мечи прибрежной озерной осоки. В голубом небесном огне плавились редкие невесомые облака. Сонно кружились над степью беркуты.
Мерно покачиваясь в казачьем седле в такт четкой иноходи гнедого, Лука Лукич хищно поглядывал на позолотевшие волны спелой пшеницы, на гарцевавшие вдали конские косяки, на пасшиеся по увалам овечьи отары.
Охмелевший от бражных ароматов табачной плантации и медовых запахов степного разнотравья, Лука Лукич был настроен на грустный лад. Смежив лиловые веки, он отдался беспокойным думам о диковато-яркой красоте непокорной девятнадцатилетней поденщицы Любки.
Не впервые влекла его к себе нездешней, бросавшей в оторопь красотой эта, прибившаяся к поденщикам с дальнего хутора, молчаливая, безответная в работе девка. В строгом, смуглом, не совсем русском лице ее, как и во всей гибкой фигуре с приподнятыми под ситцевой кофточкой маленькими грудями, было что-то полудикое, властное, что и смущало людей, и влекло к ней с необоримой силой.
Поражала всех в Любке и трогательная ее опрятность. Работая от зари до зари на бобровских плантациях, задыхаясь в угарном табачном чаду, Любка всегда выглядела в красной с белыми крапинками ситцевой
кофточке, в бордовой с оборками юбке праздничной и нарядной. К подружки, товарки по поденным работам, втайне любуясь ею, завидовали ее красоте и опрятности.
Любка чуралась девичьей дружбы. Работая на табачных плантациях, она старалась держаться поближе к ребятам и мужикам, и те охотно принимали ее в свои бригады.
Работница, правда, из Любки была не ахти какая. Но молодые парни и пожилые мужики любили ее за доброту, отзывчивость, а главное, за удивительно чистый, как родниковый ручей, прозрачный, серебряный голос.
По вечерам на полевом таборе поденщиков, когда пахло от соседнего озера камышом и птицей и замирал на плесе страстный гагарий шум, Любка присаживалась с девушками к костру, заводила хоровую протяжную песню. Чуть склонив набок непокрытую темноволосую голову, полуприкрыв позолотевшие от костра глаза, запевала она негромким грудным голосом любимую песню:
Я у матушки выросла в холе, Не видала кручинушки злой, Да счастливой девической доле Позавидовал недруг людской!
И за трепетно-светлым голосом Любки высоко поднималась над степью стайка таких же светлых и трепетных девичьих голосов. И песня, с лету подхваченная трубными мужицкими голосами и юношескими подголосками, разливалась в вечернем степном просторе широкой вольной рекой:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71