Босоногий казашонок с длинным пастушеским бичом на плече, стоя лицом к лицу со своим неразлучным приятелем — Кепкой, о чем-то горячо, вполголоса говорил сверстнику, все время показывая при этом то кивком головы, то пальцем на подслеповатого Анисима, стоявшего рядом с Ефимом Куликовым. Анисим со скорбным выражением лица смотрел на догорающее гумно, горестно покачивая головой, тяжко вздыхая.
Вдруг до Фешки, да и до всех находившихся с ней рядом донеслись слова Кенки:
— А чего ты мне-то трепешься? Ты возьми да при всех вон Роману или Феше скажи. Трус ты такой, что ли?!
И Кенка, схватив за руку Ераллу, поволок его за собой к трактору, возле которого стояли Роман с Феш-кой, Линка, Морька Звонцова и Иван Чемасов.
— Вот спросите его, понимаешь. Он все сам видел. Пожалуйста,— сказал Кенка, слегка подталкивая в спину Ераллу.
— В чем дело, Ералла?
— Что ты видел?
Переведя дух, Ералла сказал, указывая на стоявшего в толпе Анисима:
— Это — она. Мы все хорошо видали. Мы табун пасли. Так? Вон у той озерка. Табуну стало жарко. Весь коров и быка побежал и стоял в озерка, ничего не думал. А наша лежал в трава и мала-мала думал, смотрел разный там всякий туда-сюда сторона. Так? А потом
Анисим верхом приехал и нас не видали. А мы из высокой, большой трава все хорошо видали. Она спутала своя лошадь вон в той камыша, а сама помаленьку пришла этой гумна и потом шибко все зажигала!
— Врет! Врет он все, азият! Поклеп! Ничего я сном-духом не знаю. Не верьте этому сопляку, гражданы мужики и гражданки бабы! — завопил не своим голосом Анисим и в смятении заозирался вокруг, ища у оторопевшей толпы сочувствия.
С минуту стояла гробовая тишина. Было только слышно, как потрескивала под ворохом пепла догорающая на опаханном гумне солома. И вдруг по толпе точно ток прошел, вслед за чьим-то обличительным возгласом градом посыпались гневные выкрики:
— Он — поджигатель. По морде видно!
— Парнишка не станет с бухты-барахты врать...
— Это он для смуты собрания, варнак, придумал.
— А если бы огонь на хутор переметнулся?!
— При таком-то ветре — в один секунд!
— Спасибо, трахтур годился, а то бы поминай теперь, как хутор наш звали!
— Без трахтура нам каюк!
— В Совет его, поджигателя, к протоколу!
— Правильно, приговор ему миром вынести и — на выселки!
— Туда ему и дорога! Обыкновенное дело!
Толпа шумела, все плотней, все тесней замыкая в кольцо побледневшего, насмерть перепуганного Анисима. А он, жалко съежившись, вобрав в плечи маленькую голову, продолжал бормотать нечто бессвязное в снос оправдание, клясться в невиновности, шныряя подслеповатыми быстрыми глазами по сторонам.
Возбуждение толпы дошло до такого предела, что Роман Каргополов, опасаясь самосуда, вскочил на трактор и закричал:
— Тихо! К порядку, граждане. Дайте мне слово... Так тоже нельзя, товарищи. Надо спокойно во всем разобраться...
— Вот именно. По закону надо все выяснить, мужики! — поддержала Романа Фешка.
Но их голоса потонули во взрыве новых выкриков из толпы:
— Все и так как божий день ясно!
— Голову ему отвернуть, подлещ, за это. Один ответ!
— На выселки поджигателя! Подпишемся все, как один, под таким мирским приговором — и баста!
— Правильно. Мирской приговор — вот и весь ему суд!
Роман, стоя на тракторе, старался перекричать мужиков, призывая их к порядку.
Но тут прозвенел высокий голос Фешки:
— Тихо, товарищи! Тихо!.. Я предлагаю продолжить наше собрание. Я предлагаю...
— Правильно! Открывай собрание!
— Пиши протокол! — перебили Фешку мужики в несколько голосов.
— Тогда к порядку, к порядку, граждане хуторяне. Я вам это как председатель говорю. И общее собрание хуторской бедноты совместно с сознательным середнячеством считаю продолженным,— объявил Роман.
— А ты садись на тракторную беседку и пиши протокол,— сказала Фешка Линке, державшей в руках ученическую тетрадку с начатым протоколом собрания.
— Слово предоставляется руководителю рабочей бригады, прибывшей к нам из совхоза в порядке социалистической помощи, товарищу Ивану Чемасову! — объявил Роман.
Но тут опять кто-то крикнул из толпы:
— Нет, сначала пущай мужики выскажутся!
— Хорошо. Ясно-понятно. Не возражаю. Пускай сначала говорят граждане мужики,— охотно согласился Роман и, обведя притихшую толпу испытующим взглядом, спросил: — Есть желающие высказаться?
Все, переглядываясь, молчали. Роман терпеливо ждал.
Наконец из толпы вышел на круг Проня Скориков. Поспешно сорвав с головы потрепанный, видавший виды картузишко, он долго мял его в руках, потом, мельком взглянув с виноватой улыбкой на Фешку и на Романа, сказал, разводя руками:
— Вот, мужики, я тут весь перед вами... Вот и Ани-сим опять же тут на виду у всех стоит. Бесстыжие глаза на мир лупит. А я что скажу? Прямо не знаю, к месту ли мое слово. Только сердце у меня огнем занялось — не хуже гумешка этого... А пошто так? Я в работниках у Анисима жил?
— Жил. Жил!
— Все знают...
— Из работников не вылазил — известно! — послы-шались из толпы мужицкие голоса.
— А платил он сполна мне хоть раз по уговору? Нет, шабаш — не платил, гражданы мужики. Это я вам как на духу говорю...— продолжал речь Проня Скориков.— Отмантулю я у него с пасхи до покрова, как водится. Ладно. А за расчетом придешь, он на тебя волком смотрит. Ты свое требовать, он на тебя — с кулаками! Было дело, Анисим? Было! Били вы меня со своим братцем-покойником? Били. Не раз. Как собаку. Походя. А в третьем году так меня отделали перед Ирбит-ской ярмаркой, что я едва богу душу не отдал — кровью всю зиму-зимскую харкал. Это они меня за телка. Телок ноги переломил в прясле. Вот меня за недогляд и усо-боровали... Я, может, не то, гражданин председатель, говорю? Не к плану, может?
— Что ты, что ты, дядя Прокопий! Все то самое. Все ясно-понятно. Продолжай, говори. Говори! — подбодрил его Роман.
И Проня продолжал неторопливо, бесстрастно рас сказывать хуторянам невеселую повесть о днях своей скупой на радости и удачи, но не в меру щедрой на обиды и беды жизни.
Мужики и бабы, Сстоявшие перед ним стеной, поту-пясь слушали эту повесть.
Анисим застыл, точно пригвожденный к столбу, не смея поднять подслеповатых глаз, злобно покусывая тонкие бескровные губы, и каждое слово безропотного в прошлом батрака входило острым гвоздем в темную и холодную, как бросовый погреб, душу его, преисполненную звериной злобы против этого невзрачного, за-битого мужичонки, которого слушали в безмолвии столпившиеся вокруг люди.
Липка, примостившись на тракторной беседке, вела протокол этого необычного, стихийно возникшего на месте пожара собрания. Она добросовестно, обстоятельно и подробно записала речь Прони Скорикова, и ей казалось, что не протокол писала она сейчас, а обви-нительный акт против Анисима, Силантия Пикулина, Епифана и Иннокентия Окатовых. Нет, это был, не только обвинительный акт. Это был и приговор вековому произволу и варварству уходящей в прошлое деревенской жизни.
На рассвете неслышно вышел Лука Лукич из своего безмолвного, точно древний могильный склеп, дома, оседлал черного, как вороново крыло, рысака и поскакал в степь по трактовой куяндинской дороге.
От плохого присмотра, от частых шальных разгонов конь за последние дни заметно похудел, поджаро втянув бока. Он не так уж, как прежде, чуял властную руку хозяина, припадал на опухшие передки и, спотыкаясь, на полном скаку едва не выбрасывал из седла угрюмо поникшего в тяжелом раздумье всадника. Тогда Лука Лукич злобно хлестал жеребца по морде витым черенком нагайки, в кровь разрывал ему удилами бархатисто-мягкие губы.
Много видывал на своем веку лошадей Лука Лукич, но никогда ни одной из них не мстил он за норов, не срывал на коне ни тоски, ни обиды. Большую любовь к лошадям унаследовал он от предков и свято чтил заветное слово родителя: «Конь — это тебе не человек, его уважать надо!..» И Лука Лукич ревностно соблюдал с малых лет эту неписаную родительскую заповедь. А теперь вот, впервые за всю жизнь, без меры жестоко бил и мучил любимого жеребца, бил за каждый малейший отступ, бил и просто так, ни за что ни про что.
Выезжал Лука Лукич из дому каждое утро и целыми днями, от зари до зари, бесцельно колесил по глухому простору, часами петлял по забытым дорожкам, по полям, по неторным тропкам. Так петляет обложенный наглухо хитрый и умный зверь, норовя вырваться из смертельного круга. Низко сдвинув фуражку на лоб, затравленно-тусклым, померкшим взглядом озирал Лука Лукич былые свои владения.
Страшными и печальными в своей обреченности выглядели заброшенные на дальнем степном отлете, погибающие без надзора табачные плантации. Как на беду, выдуривший в это лето высокосортный табак был примят, перепутан, изломан ветрами.
Ни души. Ни звука вокруг. Пусты и разрушены шалаши поденщиков. Опустела настежь распахнутая, со впалыми глазницами окон, изба сторожа. Тайком от Луки Лукича покинул ее на днях последний, до сего, верный и преданный ему работник, стороживший несколько лет бобровские владения, Тарбаган. Он ушел,
даже не потребовав расчета, и, по слухам, тоже, как все, определился в зерносовхоз.И с тех пор как увел за собой Ванька Чемасов поденщиков, все пошло, покатилось в тартарары, рушилось прахом. Догнивали на корню табаки. Без помола стояла мельница. Осыпалась на корню озимая рожь... И страшила, бросала в озноб и оторопь Луку Лукича отныне чужая ему, враждебная степь. Но все же неотра-зимая сила безотчетно влекла его туда, где совсем не-давно гулко и весело постукивала паровая, на два по-става, мельница, где ходили, бывало, несчитанные его конские табуны и овечьи отары, где, казалось, вчера только умолкли оборванные на полуслове протяжные песни поденщиц и не остыли еще следы босых маленьких ног непокорной, навсегда потерянной Любки.
Покружив по опустевшим своим участкам и пашням, Лука Лукич стреножил близ кургана коня, а сам, на-взничь поналившись в траву, слушал дремотный звон чернобыльника и, прикрыв воспаленные от тоски, от бессонных ночей глаза, гадал: вернет ли ему судьба былое могущество, обретет ли он когда-нибудь утраченный душевный покой, почет, прежнюю силу?
Но думалось худо. Гудела, как бубен, голова. Меркнул, мутился в очах белый свет. Не милы ему были в эту минусу ни родительский кров, пи рысак, ни любовница, ни овечья отара. Приподнявшись, он подолгу с презрительным равнодушием озирал гниющие табаки, оди-чавшие в запустении пастбища, луга, косогоры и
пешни,а в сумерках возвращался Лука Лукич домой. Зашорившись в полутемной, неярко озаренной неугасимой лампадой комнате, пил он валерьянку, бром и водку, Прислушивался, как бесновался закрытый в чулане дурак, и думал о том, как бы теперь поскорей да почище избавиться от весьма ненадежного человека, каким считал он Татарникова.
После убийства инженера Стрельникова страдал Лука Лукич бессонницей, подозревая в предательстве даже Софью, и страшился разоблачений. Оттого-то И не смыкал он глаз, сторожко прислушивался ночами к каждому звуку и шороху. И, опасаясь, как бы не накрыли его врасплох, держал наготове заряженный «смит-вессон» и берег как зеницу ока припрятанную от властей со времен гражданской войны забытую в его доме колчаковским сотником офицерскую шашку.
Иногда, в минуту редкого теперь душевного расположения, Лука Лукич, оставаясь наедине с Софьей, с горечью говорил ей:
— Нет, пришел шабаш. Роковой час мой ударил. Чую, стерегут меня всюду, всюду рыщут за мной, всюду ищут...
— Да полно выдумывать, беркут ты мой! Зря тебе все это мнится...— ласково уговаривала его Софья.
— Э-э, не зря! Нет, не зря! — твердил Лука Лукич с каким-то злорадным упрямством.— Сама знаешь, мне перед господом на смертном одре моем есть в чем покаяться. Страшное это будет покаяние! Да-а, грешил я в жизни немало. Осьмнадцати лет от роду вышел я вслед за родителем на грешную эту дорогу и шел по ней напрямик, ничем не гнушался, ничего и никого не страшился. «Не щади, не жалей, мое чадо, людей, ибо в час роковой они тоже тебя не пощадят и не пожалеют!» — поучал меня с детства покойный родитель... Было время, и грешил я не в меру, и небесного судию гневил ежечасно, ан спал по ночам бездумно и крепко, брому не потреблял, душевных невзгод не ведал... А теперь вот, едва осилил одного предателя, и места себе ни в собственном доме, ни в степи не могу найти...
— Это пройдет. Не томись душой. Возьми себя в руки. Ты же богатырь! Ты же сила! — страстно нашептывала ему, горячо дыша в ухо, Софья.— А я за тобой и в огонь и в воду. Давай бросим все. Подадимся тайно в город Бухару. Там у меня тетка Анфиса живет. Модистка. А до персидской державы оттуда, говорят, рукой подать. Басмачей подкупим. Они и переправят нас в Персию!
— Не буровь что не надо, дура! — грубо отталкивал ее прочь Лука Лукич, презрительно глядя дикими, округлившимися глазами на притихшую Софью.— Ишь ты, в Персию бежать собралась! Знаю я, как ты за мной и в огонь и в воду пойдешь, персиянка! Не я тебе нужен, старый дурак, золото тебе мое дрыхать по ночам не дает, наличные капиталы мои, червонцы! Ты меня еще до города Бухары трижды басмачам перепродашь. Только доверься твоему блуду, засни у тебя на руке — в родимом дому подушками задушишь!..
— Опомнись! Что ты, бог с тобой, говоришь. Креста на тебе нету! — шептала в смятении побледневшими губами Софья.
— Молчи! Все вижу. Все чувствую... С четырех сторон идет на меня беда. В кольцо меня замыкают! Я теперь, кроме сабли да пистолета, никому не верю — ни воде, ни огню! А не ровен час — встанешь мне поперек пути, и тебе пощады не будет! Я с предателями нынче крут на расправу. У меня пока рука не дрожит. Даром я и самим гепеушникам в руки не дамся! — шипел Лука Лукич, подозрительно вглядываясь в каменное лицо Софьи.
Так обычно завершался теперь каждый раз доверительный разговор Луки Лукича с Софьей. Но не так завершился он сегодня.
Весь этот памятный день провел Лука Лукич в уединении, в полухмелю, в томительном ожидании вечера. День был ненастный. Моросил мелкий, словно сеялся сквозь частое сито, дождь, и смеркалось не по-летнему рано. Было уже совсем темно в тихом бобровском доме, когда Лука Лукич, неслышно войдя в спальню Софьи, провел с ней наедине с полчаса, и на этот раз мирно, без обычных упреков и подозрений ее в предательстве. Он был непривычно ласков с нею и, больше того, уходя, осторожно, полунамеками, посвятил ее в сокровенные спои замыслы, которые твердо решил осуществить не позднее сегодняшней ночи в доме Ларисы Кармацкой.
-Вернусь ныне поздно,— предупредил он сноху.—Еще на одно рискованное дело башку очертя иду. Благо-слони, ежели желаешь удачи...
-благослови тебя бог. Поезжай. Я не буду спать. Ждать тебя буду,— кротко сказала Софья, провожая сверка за дверь.
А через час, чуть не запалив застоявшегося за день в полутемной конюшне жеребца, доскакал Лука Лукич сквозь ночную дождливую мглу до усадьбы Ларисы Кармацкой.
Спешившись в старом, запущенном саду, он провел жеребца в поводу боковыми аллеями к старой, полуразвалившейся конюшне и привязал его за повод недоуздка к столбу. Затем стал пробираться на ощупь в кромешной тьме к дому. Выбравшись на полянку к опрокинутой недавним ураганом беседке, он заметил условный свет в окне, выходящем в сад,— на подоконнике горела свеча в старинном подсвечнике. Это значило: можно входить.
Лука Лукич, неслышно войдя в кухню, озаренную одинокой свечой, тотчас же погасил ее и потихоньку снял новые шагреневые сапоги: они у него сильно скрипели. Оставшись в одних носках, Лука Лукич так же неслышно прошел из кухни в смежную боковую комнату, где на столе тоже горела свеча в таком же старомодном бронзовом подсвечнике. Это была та самая комната, которая слыла у обитателей дома за гостиную и в которой так недавно и так счастливо обыгрывал Лука Лукич всех своих партнеров в покер — модную английскую картежную игру, вывезенную Татарниковым из Харбина. Везло ему здесь, как на беду, и он каждый раз, завершая азартную игру, туго набивал все карманы хрустящими червонцами.
Теперь в этой комнате не осталось ничего от былого уюта. Освещенная призрачным мерцанием одинокой свечи, она выглядела в поздний час ненастной ночи мрачной и нежилой.
На дверях, ведущих в столовую, висели плотные вишневые драпри с тяжелой бахромой. Насторожившись, затаив дыхание, Бобров услышал приглушенный разговор, доносившийся откуда-то словно из-под земли. Подкравшись на цыпочках к двери, Лука Лукич осторожно раздвинул тяжелые пыльные половинки портьер. Припав глазом к замочной скважине, он притих.
Присмотревшись, Лука Лукич различил в глубине столовой полулежавшего на оттоманке Алексея Татарникова. Был он, к великому изумлению Луки Лукича, в ладно сидевшем на нем, хоть и немножко старомодном, гражданском костюме, молодившем его, в ослепительно белой сорочке с галстуком «бабочкой», в модных остроносых туфлях «шимми», какие носили в ту пору городские щеголи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
Вдруг до Фешки, да и до всех находившихся с ней рядом донеслись слова Кенки:
— А чего ты мне-то трепешься? Ты возьми да при всех вон Роману или Феше скажи. Трус ты такой, что ли?!
И Кенка, схватив за руку Ераллу, поволок его за собой к трактору, возле которого стояли Роман с Феш-кой, Линка, Морька Звонцова и Иван Чемасов.
— Вот спросите его, понимаешь. Он все сам видел. Пожалуйста,— сказал Кенка, слегка подталкивая в спину Ераллу.
— В чем дело, Ералла?
— Что ты видел?
Переведя дух, Ералла сказал, указывая на стоявшего в толпе Анисима:
— Это — она. Мы все хорошо видали. Мы табун пасли. Так? Вон у той озерка. Табуну стало жарко. Весь коров и быка побежал и стоял в озерка, ничего не думал. А наша лежал в трава и мала-мала думал, смотрел разный там всякий туда-сюда сторона. Так? А потом
Анисим верхом приехал и нас не видали. А мы из высокой, большой трава все хорошо видали. Она спутала своя лошадь вон в той камыша, а сама помаленьку пришла этой гумна и потом шибко все зажигала!
— Врет! Врет он все, азият! Поклеп! Ничего я сном-духом не знаю. Не верьте этому сопляку, гражданы мужики и гражданки бабы! — завопил не своим голосом Анисим и в смятении заозирался вокруг, ища у оторопевшей толпы сочувствия.
С минуту стояла гробовая тишина. Было только слышно, как потрескивала под ворохом пепла догорающая на опаханном гумне солома. И вдруг по толпе точно ток прошел, вслед за чьим-то обличительным возгласом градом посыпались гневные выкрики:
— Он — поджигатель. По морде видно!
— Парнишка не станет с бухты-барахты врать...
— Это он для смуты собрания, варнак, придумал.
— А если бы огонь на хутор переметнулся?!
— При таком-то ветре — в один секунд!
— Спасибо, трахтур годился, а то бы поминай теперь, как хутор наш звали!
— Без трахтура нам каюк!
— В Совет его, поджигателя, к протоколу!
— Правильно, приговор ему миром вынести и — на выселки!
— Туда ему и дорога! Обыкновенное дело!
Толпа шумела, все плотней, все тесней замыкая в кольцо побледневшего, насмерть перепуганного Анисима. А он, жалко съежившись, вобрав в плечи маленькую голову, продолжал бормотать нечто бессвязное в снос оправдание, клясться в невиновности, шныряя подслеповатыми быстрыми глазами по сторонам.
Возбуждение толпы дошло до такого предела, что Роман Каргополов, опасаясь самосуда, вскочил на трактор и закричал:
— Тихо! К порядку, граждане. Дайте мне слово... Так тоже нельзя, товарищи. Надо спокойно во всем разобраться...
— Вот именно. По закону надо все выяснить, мужики! — поддержала Романа Фешка.
Но их голоса потонули во взрыве новых выкриков из толпы:
— Все и так как божий день ясно!
— Голову ему отвернуть, подлещ, за это. Один ответ!
— На выселки поджигателя! Подпишемся все, как один, под таким мирским приговором — и баста!
— Правильно. Мирской приговор — вот и весь ему суд!
Роман, стоя на тракторе, старался перекричать мужиков, призывая их к порядку.
Но тут прозвенел высокий голос Фешки:
— Тихо, товарищи! Тихо!.. Я предлагаю продолжить наше собрание. Я предлагаю...
— Правильно! Открывай собрание!
— Пиши протокол! — перебили Фешку мужики в несколько голосов.
— Тогда к порядку, к порядку, граждане хуторяне. Я вам это как председатель говорю. И общее собрание хуторской бедноты совместно с сознательным середнячеством считаю продолженным,— объявил Роман.
— А ты садись на тракторную беседку и пиши протокол,— сказала Фешка Линке, державшей в руках ученическую тетрадку с начатым протоколом собрания.
— Слово предоставляется руководителю рабочей бригады, прибывшей к нам из совхоза в порядке социалистической помощи, товарищу Ивану Чемасову! — объявил Роман.
Но тут опять кто-то крикнул из толпы:
— Нет, сначала пущай мужики выскажутся!
— Хорошо. Ясно-понятно. Не возражаю. Пускай сначала говорят граждане мужики,— охотно согласился Роман и, обведя притихшую толпу испытующим взглядом, спросил: — Есть желающие высказаться?
Все, переглядываясь, молчали. Роман терпеливо ждал.
Наконец из толпы вышел на круг Проня Скориков. Поспешно сорвав с головы потрепанный, видавший виды картузишко, он долго мял его в руках, потом, мельком взглянув с виноватой улыбкой на Фешку и на Романа, сказал, разводя руками:
— Вот, мужики, я тут весь перед вами... Вот и Ани-сим опять же тут на виду у всех стоит. Бесстыжие глаза на мир лупит. А я что скажу? Прямо не знаю, к месту ли мое слово. Только сердце у меня огнем занялось — не хуже гумешка этого... А пошто так? Я в работниках у Анисима жил?
— Жил. Жил!
— Все знают...
— Из работников не вылазил — известно! — послы-шались из толпы мужицкие голоса.
— А платил он сполна мне хоть раз по уговору? Нет, шабаш — не платил, гражданы мужики. Это я вам как на духу говорю...— продолжал речь Проня Скориков.— Отмантулю я у него с пасхи до покрова, как водится. Ладно. А за расчетом придешь, он на тебя волком смотрит. Ты свое требовать, он на тебя — с кулаками! Было дело, Анисим? Было! Били вы меня со своим братцем-покойником? Били. Не раз. Как собаку. Походя. А в третьем году так меня отделали перед Ирбит-ской ярмаркой, что я едва богу душу не отдал — кровью всю зиму-зимскую харкал. Это они меня за телка. Телок ноги переломил в прясле. Вот меня за недогляд и усо-боровали... Я, может, не то, гражданин председатель, говорю? Не к плану, может?
— Что ты, что ты, дядя Прокопий! Все то самое. Все ясно-понятно. Продолжай, говори. Говори! — подбодрил его Роман.
И Проня продолжал неторопливо, бесстрастно рас сказывать хуторянам невеселую повесть о днях своей скупой на радости и удачи, но не в меру щедрой на обиды и беды жизни.
Мужики и бабы, Сстоявшие перед ним стеной, поту-пясь слушали эту повесть.
Анисим застыл, точно пригвожденный к столбу, не смея поднять подслеповатых глаз, злобно покусывая тонкие бескровные губы, и каждое слово безропотного в прошлом батрака входило острым гвоздем в темную и холодную, как бросовый погреб, душу его, преисполненную звериной злобы против этого невзрачного, за-битого мужичонки, которого слушали в безмолвии столпившиеся вокруг люди.
Липка, примостившись на тракторной беседке, вела протокол этого необычного, стихийно возникшего на месте пожара собрания. Она добросовестно, обстоятельно и подробно записала речь Прони Скорикова, и ей казалось, что не протокол писала она сейчас, а обви-нительный акт против Анисима, Силантия Пикулина, Епифана и Иннокентия Окатовых. Нет, это был, не только обвинительный акт. Это был и приговор вековому произволу и варварству уходящей в прошлое деревенской жизни.
На рассвете неслышно вышел Лука Лукич из своего безмолвного, точно древний могильный склеп, дома, оседлал черного, как вороново крыло, рысака и поскакал в степь по трактовой куяндинской дороге.
От плохого присмотра, от частых шальных разгонов конь за последние дни заметно похудел, поджаро втянув бока. Он не так уж, как прежде, чуял властную руку хозяина, припадал на опухшие передки и, спотыкаясь, на полном скаку едва не выбрасывал из седла угрюмо поникшего в тяжелом раздумье всадника. Тогда Лука Лукич злобно хлестал жеребца по морде витым черенком нагайки, в кровь разрывал ему удилами бархатисто-мягкие губы.
Много видывал на своем веку лошадей Лука Лукич, но никогда ни одной из них не мстил он за норов, не срывал на коне ни тоски, ни обиды. Большую любовь к лошадям унаследовал он от предков и свято чтил заветное слово родителя: «Конь — это тебе не человек, его уважать надо!..» И Лука Лукич ревностно соблюдал с малых лет эту неписаную родительскую заповедь. А теперь вот, впервые за всю жизнь, без меры жестоко бил и мучил любимого жеребца, бил за каждый малейший отступ, бил и просто так, ни за что ни про что.
Выезжал Лука Лукич из дому каждое утро и целыми днями, от зари до зари, бесцельно колесил по глухому простору, часами петлял по забытым дорожкам, по полям, по неторным тропкам. Так петляет обложенный наглухо хитрый и умный зверь, норовя вырваться из смертельного круга. Низко сдвинув фуражку на лоб, затравленно-тусклым, померкшим взглядом озирал Лука Лукич былые свои владения.
Страшными и печальными в своей обреченности выглядели заброшенные на дальнем степном отлете, погибающие без надзора табачные плантации. Как на беду, выдуривший в это лето высокосортный табак был примят, перепутан, изломан ветрами.
Ни души. Ни звука вокруг. Пусты и разрушены шалаши поденщиков. Опустела настежь распахнутая, со впалыми глазницами окон, изба сторожа. Тайком от Луки Лукича покинул ее на днях последний, до сего, верный и преданный ему работник, стороживший несколько лет бобровские владения, Тарбаган. Он ушел,
даже не потребовав расчета, и, по слухам, тоже, как все, определился в зерносовхоз.И с тех пор как увел за собой Ванька Чемасов поденщиков, все пошло, покатилось в тартарары, рушилось прахом. Догнивали на корню табаки. Без помола стояла мельница. Осыпалась на корню озимая рожь... И страшила, бросала в озноб и оторопь Луку Лукича отныне чужая ему, враждебная степь. Но все же неотра-зимая сила безотчетно влекла его туда, где совсем не-давно гулко и весело постукивала паровая, на два по-става, мельница, где ходили, бывало, несчитанные его конские табуны и овечьи отары, где, казалось, вчера только умолкли оборванные на полуслове протяжные песни поденщиц и не остыли еще следы босых маленьких ног непокорной, навсегда потерянной Любки.
Покружив по опустевшим своим участкам и пашням, Лука Лукич стреножил близ кургана коня, а сам, на-взничь поналившись в траву, слушал дремотный звон чернобыльника и, прикрыв воспаленные от тоски, от бессонных ночей глаза, гадал: вернет ли ему судьба былое могущество, обретет ли он когда-нибудь утраченный душевный покой, почет, прежнюю силу?
Но думалось худо. Гудела, как бубен, голова. Меркнул, мутился в очах белый свет. Не милы ему были в эту минусу ни родительский кров, пи рысак, ни любовница, ни овечья отара. Приподнявшись, он подолгу с презрительным равнодушием озирал гниющие табаки, оди-чавшие в запустении пастбища, луга, косогоры и
пешни,а в сумерках возвращался Лука Лукич домой. Зашорившись в полутемной, неярко озаренной неугасимой лампадой комнате, пил он валерьянку, бром и водку, Прислушивался, как бесновался закрытый в чулане дурак, и думал о том, как бы теперь поскорей да почище избавиться от весьма ненадежного человека, каким считал он Татарникова.
После убийства инженера Стрельникова страдал Лука Лукич бессонницей, подозревая в предательстве даже Софью, и страшился разоблачений. Оттого-то И не смыкал он глаз, сторожко прислушивался ночами к каждому звуку и шороху. И, опасаясь, как бы не накрыли его врасплох, держал наготове заряженный «смит-вессон» и берег как зеницу ока припрятанную от властей со времен гражданской войны забытую в его доме колчаковским сотником офицерскую шашку.
Иногда, в минуту редкого теперь душевного расположения, Лука Лукич, оставаясь наедине с Софьей, с горечью говорил ей:
— Нет, пришел шабаш. Роковой час мой ударил. Чую, стерегут меня всюду, всюду рыщут за мной, всюду ищут...
— Да полно выдумывать, беркут ты мой! Зря тебе все это мнится...— ласково уговаривала его Софья.
— Э-э, не зря! Нет, не зря! — твердил Лука Лукич с каким-то злорадным упрямством.— Сама знаешь, мне перед господом на смертном одре моем есть в чем покаяться. Страшное это будет покаяние! Да-а, грешил я в жизни немало. Осьмнадцати лет от роду вышел я вслед за родителем на грешную эту дорогу и шел по ней напрямик, ничем не гнушался, ничего и никого не страшился. «Не щади, не жалей, мое чадо, людей, ибо в час роковой они тоже тебя не пощадят и не пожалеют!» — поучал меня с детства покойный родитель... Было время, и грешил я не в меру, и небесного судию гневил ежечасно, ан спал по ночам бездумно и крепко, брому не потреблял, душевных невзгод не ведал... А теперь вот, едва осилил одного предателя, и места себе ни в собственном доме, ни в степи не могу найти...
— Это пройдет. Не томись душой. Возьми себя в руки. Ты же богатырь! Ты же сила! — страстно нашептывала ему, горячо дыша в ухо, Софья.— А я за тобой и в огонь и в воду. Давай бросим все. Подадимся тайно в город Бухару. Там у меня тетка Анфиса живет. Модистка. А до персидской державы оттуда, говорят, рукой подать. Басмачей подкупим. Они и переправят нас в Персию!
— Не буровь что не надо, дура! — грубо отталкивал ее прочь Лука Лукич, презрительно глядя дикими, округлившимися глазами на притихшую Софью.— Ишь ты, в Персию бежать собралась! Знаю я, как ты за мной и в огонь и в воду пойдешь, персиянка! Не я тебе нужен, старый дурак, золото тебе мое дрыхать по ночам не дает, наличные капиталы мои, червонцы! Ты меня еще до города Бухары трижды басмачам перепродашь. Только доверься твоему блуду, засни у тебя на руке — в родимом дому подушками задушишь!..
— Опомнись! Что ты, бог с тобой, говоришь. Креста на тебе нету! — шептала в смятении побледневшими губами Софья.
— Молчи! Все вижу. Все чувствую... С четырех сторон идет на меня беда. В кольцо меня замыкают! Я теперь, кроме сабли да пистолета, никому не верю — ни воде, ни огню! А не ровен час — встанешь мне поперек пути, и тебе пощады не будет! Я с предателями нынче крут на расправу. У меня пока рука не дрожит. Даром я и самим гепеушникам в руки не дамся! — шипел Лука Лукич, подозрительно вглядываясь в каменное лицо Софьи.
Так обычно завершался теперь каждый раз доверительный разговор Луки Лукича с Софьей. Но не так завершился он сегодня.
Весь этот памятный день провел Лука Лукич в уединении, в полухмелю, в томительном ожидании вечера. День был ненастный. Моросил мелкий, словно сеялся сквозь частое сито, дождь, и смеркалось не по-летнему рано. Было уже совсем темно в тихом бобровском доме, когда Лука Лукич, неслышно войдя в спальню Софьи, провел с ней наедине с полчаса, и на этот раз мирно, без обычных упреков и подозрений ее в предательстве. Он был непривычно ласков с нею и, больше того, уходя, осторожно, полунамеками, посвятил ее в сокровенные спои замыслы, которые твердо решил осуществить не позднее сегодняшней ночи в доме Ларисы Кармацкой.
-Вернусь ныне поздно,— предупредил он сноху.—Еще на одно рискованное дело башку очертя иду. Благо-слони, ежели желаешь удачи...
-благослови тебя бог. Поезжай. Я не буду спать. Ждать тебя буду,— кротко сказала Софья, провожая сверка за дверь.
А через час, чуть не запалив застоявшегося за день в полутемной конюшне жеребца, доскакал Лука Лукич сквозь ночную дождливую мглу до усадьбы Ларисы Кармацкой.
Спешившись в старом, запущенном саду, он провел жеребца в поводу боковыми аллеями к старой, полуразвалившейся конюшне и привязал его за повод недоуздка к столбу. Затем стал пробираться на ощупь в кромешной тьме к дому. Выбравшись на полянку к опрокинутой недавним ураганом беседке, он заметил условный свет в окне, выходящем в сад,— на подоконнике горела свеча в старинном подсвечнике. Это значило: можно входить.
Лука Лукич, неслышно войдя в кухню, озаренную одинокой свечой, тотчас же погасил ее и потихоньку снял новые шагреневые сапоги: они у него сильно скрипели. Оставшись в одних носках, Лука Лукич так же неслышно прошел из кухни в смежную боковую комнату, где на столе тоже горела свеча в таком же старомодном бронзовом подсвечнике. Это была та самая комната, которая слыла у обитателей дома за гостиную и в которой так недавно и так счастливо обыгрывал Лука Лукич всех своих партнеров в покер — модную английскую картежную игру, вывезенную Татарниковым из Харбина. Везло ему здесь, как на беду, и он каждый раз, завершая азартную игру, туго набивал все карманы хрустящими червонцами.
Теперь в этой комнате не осталось ничего от былого уюта. Освещенная призрачным мерцанием одинокой свечи, она выглядела в поздний час ненастной ночи мрачной и нежилой.
На дверях, ведущих в столовую, висели плотные вишневые драпри с тяжелой бахромой. Насторожившись, затаив дыхание, Бобров услышал приглушенный разговор, доносившийся откуда-то словно из-под земли. Подкравшись на цыпочках к двери, Лука Лукич осторожно раздвинул тяжелые пыльные половинки портьер. Припав глазом к замочной скважине, он притих.
Присмотревшись, Лука Лукич различил в глубине столовой полулежавшего на оттоманке Алексея Татарникова. Был он, к великому изумлению Луки Лукича, в ладно сидевшем на нем, хоть и немножко старомодном, гражданском костюме, молодившем его, в ослепительно белой сорочке с галстуком «бабочкой», в модных остроносых туфлях «шимми», какие носили в ту пору городские щеголи.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71