Столкнувшись с ними, Роман так растерялся от неожиданности, что, сам не зная как, выпалил:
— Слушайте, девки, вы учительницу нашу не видели?
Не у них, зубоскалок, было спрашивать такое Роману. Но вопрос сорвался с его языка непроизвольно, и жалеть о нем было уже поздно.
— Ах, вот ты о ком печалишься? — с притворной горечью в голосе откликнулась на его вопрос самая рослая и красивая из девчат.
И девки, замкнув Романа в глухое кольцо, защебетали:
— Ну, как не видать. Было такое дело — видели!
— Замечали...
— Как не заметить? Хороша зазноба! Ухажер — на пашне мантулит, а она — хвост витком да с другим на свиданьице!
Фу-ты... Ну-ты. Ножки гнуты. Тонкая калиночка. Поводила Рому за нос Неверная Линочка.
А другая, звонкоголосая, не узнанная в потемках Романом, тотчас же подхватила:
Ночи Романька не спит. Маетою мается, По учительше тоскует, А с нами не знается!
И девки, как бесы, кружась вокруг настигнутого среди переулка Романа, дурачась, хватали его за рваные рукава пропитанной потом и пылью рубахи и кричали:
— Почище вас зазнобушка ваша кавалера заимела.
— Поаккуратнее. Не чета вам, Роман Егорыч!
— Там не ухажер — загляденьице!
Роман отшучивался, как умел, от злых на язык ху-
торских пересмешниц. Но наконец не выдержал и, с силой прорвавшись сквозь глухое кольцо обступивших его девок, прикрикнул на них:
— Да замолчите вы, вертихвостки.
С трудом отвязавшись от зубоскалок, Роман ускользнул от них в темноту. Пробравшись переулком на площадь, он остановился и перевел дух. «Что же это такое? Неужели все правда? Неужели и тут стал мне поперек дороги этот человек?» — думал он об Иннокентии. Нет, нет, все это досужие сплетни, девичьи выдумки. Разве могла поступить так Линка? Разве способна она была столь жестоко насмеяться над ним? Разве обманывала, порывисто целуя его? Нет, не верил Роман ни сторожихе, ни девкам. Не верил никому, кроме нее, столь бесконечно дорогой, близкой, желанной. Все это вздор. Но куда же могла она уйти из дому, не дождавшись его?
Тут он вдруг подумал, что она могла быть в Совете. Ну да, где, как не в Совете, быть ей сейчас. Окрыленный надеждой, Роман бросился туда.
В Совете горел огонь.
Роман побежал на него. Поравнявшись с Советом, он на секунду замедлил шаг, заглянул в окно и стал как вкопанный. Там за окном, в ярко освещенной двумя лампами комнате, Роман увидел сидящего за столом председателя Корнея Селезнева и Иннокентия Окатова. Засунув руки и карманы галифе, Иннокентий ходил из угла в угол широкой походкой и, оживленно жестикулируя, громко говорил что-то, обращаясь то к Корнею Селезневу, то к сидевшему на корточках около печки Пику-лину.
Роман, неслышно приблизившись к окну, приник к ставне и, весь превратившись во внимание, стал прислушиваться к разговору этих людей. Он тотчас же позабыл обо всем на свете и даже о Линке. Ничто теперь для него не существовало в этом полуночном мире, кроме трех людей, собравшихся под крышей хуторского Совета. Весь уйдя в слух, Роман отчетливо слышал теперь глуховатый голос Иннокентия:
— Извиняюсь, у нас в руках законное основание. Я возьму представителя власти — и вопрос исчерпан. Против закона они не попрут. Я найду на них расправу!
И Роман все понял. Теперь ему уже незачем было прислушиваться к дальнейшему разговору. Речь шла о них — колхозниках «Интернационала». «Ну, все ясно, понятно, в общем и целом. Если вы, сукины дети, готовы
на нас в лобовую атаку ринуться, то и мы станем во фронт. Нас врасплох не застанешь!» — мысленно заключил Роман и отпрянул от окошка. Все еще не теряя надежды на встречу с Линкой, он вновь направился решительным шагом к школе. Однако и на сей раз не застав Линки дома, он после некоторого душевного колебания повернул прочь от школы.
Выезд на пахоту «Сотрудника революции» был обставлен Иннокентием Окатовым торжественно и парадно. Силантий Никулин, сидя на передней бричке, запряженной парой откормленных гнедых меринов, держал над головой алое, расшитое гарусом знамя. На знамени затейливыми буквами был вышит лозунг:
СТОЙ, ГРАЖДАНЕ ХУТОРЯНЕ!!!
ДОРОГУ РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКОМУ КОЛХОЗУ
«СОТРУДНИК РЕВОЛЮЦИИ»!!!
Впереди длинного обоза шли многочисленные сеялки, двухлемешные плуги и бороны. Тройка куликовских темно-карих лошадей, запряженная в дорогой фургон, была щедро украшена алыми лентами. Плоские — печь печью — крупы сытых лошадей лоснились под яркими лучами солнца.
Сам Иннокентий Окатов ехал верхом на чубаром никулинском жеребце. Подобно командующему парадом, он, рисуясь и гарцуя на холеном коне, обводил орлиным взглядом обоз и изредка отдавал распоряжения.
А в самом хвосте обоза тащились спаренные, запряженные в незавидные ржавые плужишки худоногие и тощие лошаденки переметнувшихся на сторону «Сотрудника революции» однолошадников — Филарета Нашатыря, дедушки Конотопа, Капитона Норкина, Прони Скорикова и еще некоторых малоустойчивых мужиков, соблазнившихся хорошими харчами и даровой сеянкой, отпущенной им безвозмездно из никулинского амбара.
В канун выхода в поле Иннокентий Окатов объявил членам своей артели, что вся работа на пашне будет проходить по бригадам. Крепкие хозяйства сколотились в одни бригады, а те, что послабее и похудосочнее,— в другие. Возмущенный Филарет Нашатырь не вытерпел и хотел подать прошение о выходе из артели.
— Несправедливая гнется тут линия. Факт, одно надувательство. Обыкновенное дело...— заявил Филарет.
— Ну, это ты брось, Фита. Без нас, дураков, знают, что с нами делать!..— прикрикнул на него Капитон Норкин.
Но и Капитон, да и прочие мужики победнее были в душе недовольны такой подозрительной распорядительностью Иннокентия. Однако ни один из них не решился открыто протестовать против столь явной несправедливости. Неловко было сразу вступать в спор с председателем, щедро наградившим каждого мужика отличной сеянкой. Но вот сейчас, понуро шагая в хвосте обоза за жалкими лошаденками с их бедной сбруей, мужики, почесывая затылки, переговаривались:
— Разве это дело? У их по бригадам не кони — звери, а у нас дерьмо на дерьме!
— Факт, не кони у нас — пропастина. Обыкновенное дело...— подтвердил Филарет Нашатырь.
— Тоже мне — спарили хрен с редькой,— ворчал дедушка Конотоп.
Проня Скориков мимоходом шепнул на ухо Коно-топу:
— Слышь, дед, а вот в батрацкой артели другие порядки. Там таких, как наши, коней хлебушком кормят.
— Ну, хлебушком?! Лошадей хлебушком, а сами — зубы на полку? недоверчиво щурясь на Проню, говорил Конотоп.
Насчет самих — не скажу. А лошадей, ей-богу, на паск определили, божился Проня Скориков. - Факт,— подтвердил Филарет Нашатырь.
— А это резон, если так,— согласился дедушка Конотоп.— Да рази на наших одрах без хлеба-то упряжку вспашешь?
— Факт, обыкновенное дело, не вспашешь,— говорил Филарет Нашатырь.— Нет, гляжу я, гражданы мужики, в той-то артели порядки не чета нашим. Зазря я оттуда вгорячах ушел...
Мужики вздыхали и, шагая в хвосте обоза, косились в ту сторону степи, где чернели обработанные пашни интернациональной артели.
Посудив-порядив, мужики начали пахать твердую залежь.И на первом же заезде Капитон Норкин, озверев от досады, обломал о костлявый зад Прониного мерина черенок своего кнутовища. Мерин был не только стар, но на редкость ленив и хитер. Едва плетясь в парной за-
пряжке, он, то и дело наваливаясь боком на норкинского конька, выталкивал его из борозды, и тогда старый плужишко начинал плясать и подпрыгивать в руках плугатаря Капитона Норкина, делая на каждом шагу огрехи. Разгневанный Капитон не выдержал и набросился на Проню Скорикова:
— Ты что же это, варнак, с такой клячей в порядочную артель прешь?
— А чем мой конь хуже твоего! — заносчиво задрав бороду, огрызнулся Проня.
— Ого! Видали вы его, мужики? Он ишо под защиту своего одра берет! — завопил Капитон Норкин.— Нет, брат, шабаш. Я на такой кляче пахать не стану. Собрались тоже — Тюха, Пантюха да Колупай с братом!
Иннокентий Окатов, проезжавший мимо верхом, осадил рысака и, прислушавшись к мужичьей перебранке, строго прикрикнул:
— Я вот что вам доложу, дорогие сограждане. Я в своем коллективном секторе подобных конфликтов не допущу. Ясно?
— Понимаем...— потупясь, откликнулся Капитон Норкин.
— Факт. Нельзя этого допустить. Обыкновенное дело,— с угодливой поспешностью подхватил Филарет Нашатырь.
— Чья эта старая кляча? — презрительно спросил Иннокентий Окатов, показывая плетью на мерина Прони Скорикова.
— Мой конь...— глухо ответил Проня.
— Выпрягай,— коротко приказал Иннокентий.
И Проня, подскочив к мерину, точно стараясь заслонить его спиной, сбивчиво забормотал:
— Да ведь это он у меня так... Он у меня, правда, маленько с норовом. Никого, понимаешь, кроме меня, не признает. Он за мной без узды ходит. Он меня по одному посвисту узнает.
— Выпрягай, тебе говорят. Не рассусоливай! — повторил строгое приказание Иннокентий Окатов.— Нам тут с тобой разводить десятую воду на киселе из-за твоей клячи недосуг. Я не потерплю во вверенном мне колхозе тому подобного безобразия!
Между тем Проня, обескураженно крутясь около лошади, пытался еще что-то сказать, защитить себя и мерина от обид и оскорблений. Но кто-то уже успел сбросить с вальков постромки, отцепить повод и так съездить
кнутом Прониного коня, что мерин, ослепленный яростным ударом в переносицу, встал на дыбы, а затем полетел на полном карьере прочь с пашни, в сторону хутора.
Надвинув на глаза залатанный картузишко, втянув в плечи голову, Проня побрел неверной, пришибленной походкой вон из бригады.
Иннокентий, глядя вслед Проне, презрительно ухмылялся. Мужики понуро молчали.
Вечером сидел Проня Скориков в избе под образами, тупо смотрел на порозовевшее от заката горлышко полуопорожненной им поллитровки. В кути на лавке примостилась долговязая Пронина жена Арина. Глубоко вздыхая, она зудила:
— Эх ты, чадушко ты мое, горюшко мое луковое!
Проня знал, что эти слова относятся к нему. Арина монотонно, нудно бормотала обидные, злые слова. Но Проня сидел, не возражая жене ни словом, ни жестом. Скучно было ему сидеть в неприветливой избе за пол-литровой бутылкой. Скучно было смотреть сквозь оконное стекло на захламленный навозом двор, на печально поникшего головой под навесом мерина. Только что прошел озорной грозовой дождь, и в разбитое оконное стекло тянуло запахом свежих арбузов — ароматной свежестью прогретой ей день солнцем и обмытой дождем земли, и запах этот томил хлеборобную душу Прони.
Он думал о том,что ведь всю жизнь мечтал уДивить мужиков, растревожить их зависть, доказать, что он, Прони Скориков, не такой уж заурядный, обездоленный человек, как о нем думают на хуторе. Всю жизнь ему хотелось сказать мужикам: «Вот смотрите на меня, какой я, Прокопий Сидорыч Скориков, необыкновенный мужик. Не вам чета. И у меня жизнь с изюминкой!» Но где и в чем таилась эта его изюминка — он так и не смог разгадать за всю свою полувековую, скупую на удачи и милости жизнь.
В прошлом году отекли у старого мерина ноги, и аульный коновал Муратбек, осмотрев коня, отказался его лечить. Проня всю ночь напролет с душевным рвением и трепетом молился на гумне богу. Он дал богу обет навсегда бросить пить, если поднимется обезноженный конь, первым на хуторе отсеяться весной на собственной пашне. «Вот уж тут-то я тогда докажу мужикам, какой я природный пахарь! Тут они поймут, в чем изюминки моей жизни!» — думал тогда Проня. Мерин мало-
помалу повеселел и окреп. Однако и тут не суждено было Проне осуществить свой заветный замысел. Дернул его черт связаться на мельнице с подгулявшей компанией мукомольцев из соседнего хутора Белоградовского. Прогуляв с ними, он опять опоздал опередить хуторян с выездом на пашню.
— Чадушко ты мое! Чучело ты пеньковое...— не переставала Арина пилить равнодушного ко всему на свете Проню.
Проня, не обращая внимания на нудные бабьи причеты, с горечью думал, как давно не пахал он, не жал и не сеял на собственной пашне! Три года назад Епифан Окатов отобрал у него последний пятерик семенной кубанской пшеницы. Долгую зиму, недоедая, ревниво берег Проня эту семенную пшеницу в своем сусеке. Но Корней Селезнев, призвав его через понятого в Совет, приказал вернуть пшеницу Епифану Окатову — в зачет за потраву окатовской полосы овса мерином Прони. Напрасно пытался Проня, ссылаясь на верных свидетелей — а такие у него действительно были,— доказать председателю сельсовета, что и потравы-то, в сущности, никакой не было, что нельзя лишать его последних семян только за то, что лошадь стоптала не больше квадратной сажени зеленого овса. У него отобрали семенное зерно, и Си-лантий Пикулин вдобавок обозвал его и вором, и жуликом, и пьянчужкой. А однажды спьяна тот же Силантий ни с того ни с сего ударил его по лицу на глазах у всего народа. И вот в памяти Прони начали вспыхивать злые огоньки больших и малых бед и обид. И в душе его, растравленной хмелем, горем и гневом, занималась неукротимая, горячая ненависть к Окатовым и Никулиным, к Корнею Селезневу и трахомоглазому Анисиму — ко всем тем, кто целый век безнаказанно издевался над ним, унижал его на людях, вгонял в беспросветные, горькие запои, в недоимки, в голодовку. Проня всю жизнь молча сносил издевательства и обиды. Всю жизнь он старался казаться безропотным, безответным мужичонкой, давно свыкшимся с непосильной чужой работой, с оскорблениями и побоями, с голодной и холодной избой и с вечно причитавшей по нему, как по покойнику, пилившей его душу тупой пилой Ариной.
— Ты, мать, лучше замолкни. Ты мне лучше не досаждай! — вдруг крикнул Проня, ударив пудовым костлявым кулаком по столешнице.
Изменившийся в лице, почерневший от гнева Проня
ринулся из избы. Не успела Арина опомниться, как Проня уже исчез из глаз, поглощенный темнотой весенней безлунной ночи.
Отдышавшись, он завернул в шинок Полинарии Никулиной — двоюродной сестрицы Силантия, осушил там еще один шкалик чугуночного самогона и вышел из шинка снова притихший, твердый на ногу, как будто даже протрезвевший.
Проня долго бесцельно бродил по сонному хутору и вдруг у самых ворот никулинского дома наткнулся на трахомоглазого Анисима. И не успел Анисим прийти в себя, как Проня, цепко схватив его за ворот сатинетовой рубахи, с силой тряхнул, а затем, прижав мертвой хваткой к забору, жарко дыша в похолодевшее лицо перепуганного Анисима, прошептал, задыхаясь от ярости:
— Ты знаешь, сукин сын Анисим, что я тебя могу в один момент сей секунд жизни решить!
— Что ты, что ты, бог с тобой, опомнись, Прокопий! Ты что, белены объелся?! — бормотал Анисим.
— Молчи. Все равно я тебя, как собаку, убью, вра-жина. Все равно моментально жизни тебя решу,— твердил, как в бреду, Проня, не выпуская из железных рук пригвожденного к забору Анисима.
— За что же ты меня можешь убить, Прокопий Си-дорыч? спросил похолодевшими губами Анисим.
— Не чуешь, варнак?
Ни сном ни духом, Прокопий Сидорыч...
— Врешь, выродок! Врешь. Все ты знаешь,— хрипел Проня.— Я вам покажу, как надо мной всю жизнь издеваться. У меня и до Силантия с Иннокентием руки дойдут! Я враз за все отомщу — за себя и за мерина! Понял?!
Подкосившиеся, ходуном ходившие ноги Анисима вдруг сдали совсем, и он упал перед Проней на колени. Но Проня, тут и сам почувствовав вдруг противную дрожь в ослабевших коленках, отпрянул от полузады-хавшегося уже Анисима и медленным шагом пошел прочь.
Прислушиваясь к тишине и убедившись, что Прони поблизости не было, Анисим вскочил на ноги и заревел во всю глотку:
— Караул! Меня убили!
Месяц всходил поздно, перед самым рассветом, и потому даже в полдень торчал он бельмом в зените. Зато
по ночам стояла над степью глухая, кромешная мгла. Дули жаркие ветры-сухоросы.
Не спалось в эти ночи Климушке. Лежа на залатанном зипунишке около угасающего костра, он чутко прислушивался к мирному всхрапыванию пасшихся неподалеку коней, строго прикрикивал на злого ситохинского мерина, пущенного в отгул, и снова затихал, отдаваясь своим думам. Все эти дни и ночи, одиноко проведенные на отшибе от артели, на вольном пастбище пущенных в отгул коней, Климушка горько думал о том, что все нарочно, по уговору, подстроено так, чтобы подсовывать ему в артели самую недостойную и обидную работу. «Как же это я теперь глаза на божий мир покажу? — размышлял Климушка.— Спросют: «Это кто идет?» — «Разве не видите — кто? Конский пастух Климушка!» Он, привыкший доселе считать пастухов за последних людей, сам на старости лет уподобился им при новой артельной жизни, и это угнетало его. Он мечтал о должности колхозного завхоза, или кладовщика, или, на худой конец, о месте старшего возчика семенного материала. А тут — в пастухи!
Однако нет худа без добра. Было и некоторое преимущество в должности Климушки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71
— Слушайте, девки, вы учительницу нашу не видели?
Не у них, зубоскалок, было спрашивать такое Роману. Но вопрос сорвался с его языка непроизвольно, и жалеть о нем было уже поздно.
— Ах, вот ты о ком печалишься? — с притворной горечью в голосе откликнулась на его вопрос самая рослая и красивая из девчат.
И девки, замкнув Романа в глухое кольцо, защебетали:
— Ну, как не видать. Было такое дело — видели!
— Замечали...
— Как не заметить? Хороша зазноба! Ухажер — на пашне мантулит, а она — хвост витком да с другим на свиданьице!
Фу-ты... Ну-ты. Ножки гнуты. Тонкая калиночка. Поводила Рому за нос Неверная Линочка.
А другая, звонкоголосая, не узнанная в потемках Романом, тотчас же подхватила:
Ночи Романька не спит. Маетою мается, По учительше тоскует, А с нами не знается!
И девки, как бесы, кружась вокруг настигнутого среди переулка Романа, дурачась, хватали его за рваные рукава пропитанной потом и пылью рубахи и кричали:
— Почище вас зазнобушка ваша кавалера заимела.
— Поаккуратнее. Не чета вам, Роман Егорыч!
— Там не ухажер — загляденьице!
Роман отшучивался, как умел, от злых на язык ху-
торских пересмешниц. Но наконец не выдержал и, с силой прорвавшись сквозь глухое кольцо обступивших его девок, прикрикнул на них:
— Да замолчите вы, вертихвостки.
С трудом отвязавшись от зубоскалок, Роман ускользнул от них в темноту. Пробравшись переулком на площадь, он остановился и перевел дух. «Что же это такое? Неужели все правда? Неужели и тут стал мне поперек дороги этот человек?» — думал он об Иннокентии. Нет, нет, все это досужие сплетни, девичьи выдумки. Разве могла поступить так Линка? Разве способна она была столь жестоко насмеяться над ним? Разве обманывала, порывисто целуя его? Нет, не верил Роман ни сторожихе, ни девкам. Не верил никому, кроме нее, столь бесконечно дорогой, близкой, желанной. Все это вздор. Но куда же могла она уйти из дому, не дождавшись его?
Тут он вдруг подумал, что она могла быть в Совете. Ну да, где, как не в Совете, быть ей сейчас. Окрыленный надеждой, Роман бросился туда.
В Совете горел огонь.
Роман побежал на него. Поравнявшись с Советом, он на секунду замедлил шаг, заглянул в окно и стал как вкопанный. Там за окном, в ярко освещенной двумя лампами комнате, Роман увидел сидящего за столом председателя Корнея Селезнева и Иннокентия Окатова. Засунув руки и карманы галифе, Иннокентий ходил из угла в угол широкой походкой и, оживленно жестикулируя, громко говорил что-то, обращаясь то к Корнею Селезневу, то к сидевшему на корточках около печки Пику-лину.
Роман, неслышно приблизившись к окну, приник к ставне и, весь превратившись во внимание, стал прислушиваться к разговору этих людей. Он тотчас же позабыл обо всем на свете и даже о Линке. Ничто теперь для него не существовало в этом полуночном мире, кроме трех людей, собравшихся под крышей хуторского Совета. Весь уйдя в слух, Роман отчетливо слышал теперь глуховатый голос Иннокентия:
— Извиняюсь, у нас в руках законное основание. Я возьму представителя власти — и вопрос исчерпан. Против закона они не попрут. Я найду на них расправу!
И Роман все понял. Теперь ему уже незачем было прислушиваться к дальнейшему разговору. Речь шла о них — колхозниках «Интернационала». «Ну, все ясно, понятно, в общем и целом. Если вы, сукины дети, готовы
на нас в лобовую атаку ринуться, то и мы станем во фронт. Нас врасплох не застанешь!» — мысленно заключил Роман и отпрянул от окошка. Все еще не теряя надежды на встречу с Линкой, он вновь направился решительным шагом к школе. Однако и на сей раз не застав Линки дома, он после некоторого душевного колебания повернул прочь от школы.
Выезд на пахоту «Сотрудника революции» был обставлен Иннокентием Окатовым торжественно и парадно. Силантий Никулин, сидя на передней бричке, запряженной парой откормленных гнедых меринов, держал над головой алое, расшитое гарусом знамя. На знамени затейливыми буквами был вышит лозунг:
СТОЙ, ГРАЖДАНЕ ХУТОРЯНЕ!!!
ДОРОГУ РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКОМУ КОЛХОЗУ
«СОТРУДНИК РЕВОЛЮЦИИ»!!!
Впереди длинного обоза шли многочисленные сеялки, двухлемешные плуги и бороны. Тройка куликовских темно-карих лошадей, запряженная в дорогой фургон, была щедро украшена алыми лентами. Плоские — печь печью — крупы сытых лошадей лоснились под яркими лучами солнца.
Сам Иннокентий Окатов ехал верхом на чубаром никулинском жеребце. Подобно командующему парадом, он, рисуясь и гарцуя на холеном коне, обводил орлиным взглядом обоз и изредка отдавал распоряжения.
А в самом хвосте обоза тащились спаренные, запряженные в незавидные ржавые плужишки худоногие и тощие лошаденки переметнувшихся на сторону «Сотрудника революции» однолошадников — Филарета Нашатыря, дедушки Конотопа, Капитона Норкина, Прони Скорикова и еще некоторых малоустойчивых мужиков, соблазнившихся хорошими харчами и даровой сеянкой, отпущенной им безвозмездно из никулинского амбара.
В канун выхода в поле Иннокентий Окатов объявил членам своей артели, что вся работа на пашне будет проходить по бригадам. Крепкие хозяйства сколотились в одни бригады, а те, что послабее и похудосочнее,— в другие. Возмущенный Филарет Нашатырь не вытерпел и хотел подать прошение о выходе из артели.
— Несправедливая гнется тут линия. Факт, одно надувательство. Обыкновенное дело...— заявил Филарет.
— Ну, это ты брось, Фита. Без нас, дураков, знают, что с нами делать!..— прикрикнул на него Капитон Норкин.
Но и Капитон, да и прочие мужики победнее были в душе недовольны такой подозрительной распорядительностью Иннокентия. Однако ни один из них не решился открыто протестовать против столь явной несправедливости. Неловко было сразу вступать в спор с председателем, щедро наградившим каждого мужика отличной сеянкой. Но вот сейчас, понуро шагая в хвосте обоза за жалкими лошаденками с их бедной сбруей, мужики, почесывая затылки, переговаривались:
— Разве это дело? У их по бригадам не кони — звери, а у нас дерьмо на дерьме!
— Факт, не кони у нас — пропастина. Обыкновенное дело...— подтвердил Филарет Нашатырь.
— Тоже мне — спарили хрен с редькой,— ворчал дедушка Конотоп.
Проня Скориков мимоходом шепнул на ухо Коно-топу:
— Слышь, дед, а вот в батрацкой артели другие порядки. Там таких, как наши, коней хлебушком кормят.
— Ну, хлебушком?! Лошадей хлебушком, а сами — зубы на полку? недоверчиво щурясь на Проню, говорил Конотоп.
Насчет самих — не скажу. А лошадей, ей-богу, на паск определили, божился Проня Скориков. - Факт,— подтвердил Филарет Нашатырь.
— А это резон, если так,— согласился дедушка Конотоп.— Да рази на наших одрах без хлеба-то упряжку вспашешь?
— Факт, обыкновенное дело, не вспашешь,— говорил Филарет Нашатырь.— Нет, гляжу я, гражданы мужики, в той-то артели порядки не чета нашим. Зазря я оттуда вгорячах ушел...
Мужики вздыхали и, шагая в хвосте обоза, косились в ту сторону степи, где чернели обработанные пашни интернациональной артели.
Посудив-порядив, мужики начали пахать твердую залежь.И на первом же заезде Капитон Норкин, озверев от досады, обломал о костлявый зад Прониного мерина черенок своего кнутовища. Мерин был не только стар, но на редкость ленив и хитер. Едва плетясь в парной за-
пряжке, он, то и дело наваливаясь боком на норкинского конька, выталкивал его из борозды, и тогда старый плужишко начинал плясать и подпрыгивать в руках плугатаря Капитона Норкина, делая на каждом шагу огрехи. Разгневанный Капитон не выдержал и набросился на Проню Скорикова:
— Ты что же это, варнак, с такой клячей в порядочную артель прешь?
— А чем мой конь хуже твоего! — заносчиво задрав бороду, огрызнулся Проня.
— Ого! Видали вы его, мужики? Он ишо под защиту своего одра берет! — завопил Капитон Норкин.— Нет, брат, шабаш. Я на такой кляче пахать не стану. Собрались тоже — Тюха, Пантюха да Колупай с братом!
Иннокентий Окатов, проезжавший мимо верхом, осадил рысака и, прислушавшись к мужичьей перебранке, строго прикрикнул:
— Я вот что вам доложу, дорогие сограждане. Я в своем коллективном секторе подобных конфликтов не допущу. Ясно?
— Понимаем...— потупясь, откликнулся Капитон Норкин.
— Факт. Нельзя этого допустить. Обыкновенное дело,— с угодливой поспешностью подхватил Филарет Нашатырь.
— Чья эта старая кляча? — презрительно спросил Иннокентий Окатов, показывая плетью на мерина Прони Скорикова.
— Мой конь...— глухо ответил Проня.
— Выпрягай,— коротко приказал Иннокентий.
И Проня, подскочив к мерину, точно стараясь заслонить его спиной, сбивчиво забормотал:
— Да ведь это он у меня так... Он у меня, правда, маленько с норовом. Никого, понимаешь, кроме меня, не признает. Он за мной без узды ходит. Он меня по одному посвисту узнает.
— Выпрягай, тебе говорят. Не рассусоливай! — повторил строгое приказание Иннокентий Окатов.— Нам тут с тобой разводить десятую воду на киселе из-за твоей клячи недосуг. Я не потерплю во вверенном мне колхозе тому подобного безобразия!
Между тем Проня, обескураженно крутясь около лошади, пытался еще что-то сказать, защитить себя и мерина от обид и оскорблений. Но кто-то уже успел сбросить с вальков постромки, отцепить повод и так съездить
кнутом Прониного коня, что мерин, ослепленный яростным ударом в переносицу, встал на дыбы, а затем полетел на полном карьере прочь с пашни, в сторону хутора.
Надвинув на глаза залатанный картузишко, втянув в плечи голову, Проня побрел неверной, пришибленной походкой вон из бригады.
Иннокентий, глядя вслед Проне, презрительно ухмылялся. Мужики понуро молчали.
Вечером сидел Проня Скориков в избе под образами, тупо смотрел на порозовевшее от заката горлышко полуопорожненной им поллитровки. В кути на лавке примостилась долговязая Пронина жена Арина. Глубоко вздыхая, она зудила:
— Эх ты, чадушко ты мое, горюшко мое луковое!
Проня знал, что эти слова относятся к нему. Арина монотонно, нудно бормотала обидные, злые слова. Но Проня сидел, не возражая жене ни словом, ни жестом. Скучно было ему сидеть в неприветливой избе за пол-литровой бутылкой. Скучно было смотреть сквозь оконное стекло на захламленный навозом двор, на печально поникшего головой под навесом мерина. Только что прошел озорной грозовой дождь, и в разбитое оконное стекло тянуло запахом свежих арбузов — ароматной свежестью прогретой ей день солнцем и обмытой дождем земли, и запах этот томил хлеборобную душу Прони.
Он думал о том,что ведь всю жизнь мечтал уДивить мужиков, растревожить их зависть, доказать, что он, Прони Скориков, не такой уж заурядный, обездоленный человек, как о нем думают на хуторе. Всю жизнь ему хотелось сказать мужикам: «Вот смотрите на меня, какой я, Прокопий Сидорыч Скориков, необыкновенный мужик. Не вам чета. И у меня жизнь с изюминкой!» Но где и в чем таилась эта его изюминка — он так и не смог разгадать за всю свою полувековую, скупую на удачи и милости жизнь.
В прошлом году отекли у старого мерина ноги, и аульный коновал Муратбек, осмотрев коня, отказался его лечить. Проня всю ночь напролет с душевным рвением и трепетом молился на гумне богу. Он дал богу обет навсегда бросить пить, если поднимется обезноженный конь, первым на хуторе отсеяться весной на собственной пашне. «Вот уж тут-то я тогда докажу мужикам, какой я природный пахарь! Тут они поймут, в чем изюминки моей жизни!» — думал тогда Проня. Мерин мало-
помалу повеселел и окреп. Однако и тут не суждено было Проне осуществить свой заветный замысел. Дернул его черт связаться на мельнице с подгулявшей компанией мукомольцев из соседнего хутора Белоградовского. Прогуляв с ними, он опять опоздал опередить хуторян с выездом на пашню.
— Чадушко ты мое! Чучело ты пеньковое...— не переставала Арина пилить равнодушного ко всему на свете Проню.
Проня, не обращая внимания на нудные бабьи причеты, с горечью думал, как давно не пахал он, не жал и не сеял на собственной пашне! Три года назад Епифан Окатов отобрал у него последний пятерик семенной кубанской пшеницы. Долгую зиму, недоедая, ревниво берег Проня эту семенную пшеницу в своем сусеке. Но Корней Селезнев, призвав его через понятого в Совет, приказал вернуть пшеницу Епифану Окатову — в зачет за потраву окатовской полосы овса мерином Прони. Напрасно пытался Проня, ссылаясь на верных свидетелей — а такие у него действительно были,— доказать председателю сельсовета, что и потравы-то, в сущности, никакой не было, что нельзя лишать его последних семян только за то, что лошадь стоптала не больше квадратной сажени зеленого овса. У него отобрали семенное зерно, и Си-лантий Пикулин вдобавок обозвал его и вором, и жуликом, и пьянчужкой. А однажды спьяна тот же Силантий ни с того ни с сего ударил его по лицу на глазах у всего народа. И вот в памяти Прони начали вспыхивать злые огоньки больших и малых бед и обид. И в душе его, растравленной хмелем, горем и гневом, занималась неукротимая, горячая ненависть к Окатовым и Никулиным, к Корнею Селезневу и трахомоглазому Анисиму — ко всем тем, кто целый век безнаказанно издевался над ним, унижал его на людях, вгонял в беспросветные, горькие запои, в недоимки, в голодовку. Проня всю жизнь молча сносил издевательства и обиды. Всю жизнь он старался казаться безропотным, безответным мужичонкой, давно свыкшимся с непосильной чужой работой, с оскорблениями и побоями, с голодной и холодной избой и с вечно причитавшей по нему, как по покойнику, пилившей его душу тупой пилой Ариной.
— Ты, мать, лучше замолкни. Ты мне лучше не досаждай! — вдруг крикнул Проня, ударив пудовым костлявым кулаком по столешнице.
Изменившийся в лице, почерневший от гнева Проня
ринулся из избы. Не успела Арина опомниться, как Проня уже исчез из глаз, поглощенный темнотой весенней безлунной ночи.
Отдышавшись, он завернул в шинок Полинарии Никулиной — двоюродной сестрицы Силантия, осушил там еще один шкалик чугуночного самогона и вышел из шинка снова притихший, твердый на ногу, как будто даже протрезвевший.
Проня долго бесцельно бродил по сонному хутору и вдруг у самых ворот никулинского дома наткнулся на трахомоглазого Анисима. И не успел Анисим прийти в себя, как Проня, цепко схватив его за ворот сатинетовой рубахи, с силой тряхнул, а затем, прижав мертвой хваткой к забору, жарко дыша в похолодевшее лицо перепуганного Анисима, прошептал, задыхаясь от ярости:
— Ты знаешь, сукин сын Анисим, что я тебя могу в один момент сей секунд жизни решить!
— Что ты, что ты, бог с тобой, опомнись, Прокопий! Ты что, белены объелся?! — бормотал Анисим.
— Молчи. Все равно я тебя, как собаку, убью, вра-жина. Все равно моментально жизни тебя решу,— твердил, как в бреду, Проня, не выпуская из железных рук пригвожденного к забору Анисима.
— За что же ты меня можешь убить, Прокопий Си-дорыч? спросил похолодевшими губами Анисим.
— Не чуешь, варнак?
Ни сном ни духом, Прокопий Сидорыч...
— Врешь, выродок! Врешь. Все ты знаешь,— хрипел Проня.— Я вам покажу, как надо мной всю жизнь издеваться. У меня и до Силантия с Иннокентием руки дойдут! Я враз за все отомщу — за себя и за мерина! Понял?!
Подкосившиеся, ходуном ходившие ноги Анисима вдруг сдали совсем, и он упал перед Проней на колени. Но Проня, тут и сам почувствовав вдруг противную дрожь в ослабевших коленках, отпрянул от полузады-хавшегося уже Анисима и медленным шагом пошел прочь.
Прислушиваясь к тишине и убедившись, что Прони поблизости не было, Анисим вскочил на ноги и заревел во всю глотку:
— Караул! Меня убили!
Месяц всходил поздно, перед самым рассветом, и потому даже в полдень торчал он бельмом в зените. Зато
по ночам стояла над степью глухая, кромешная мгла. Дули жаркие ветры-сухоросы.
Не спалось в эти ночи Климушке. Лежа на залатанном зипунишке около угасающего костра, он чутко прислушивался к мирному всхрапыванию пасшихся неподалеку коней, строго прикрикивал на злого ситохинского мерина, пущенного в отгул, и снова затихал, отдаваясь своим думам. Все эти дни и ночи, одиноко проведенные на отшибе от артели, на вольном пастбище пущенных в отгул коней, Климушка горько думал о том, что все нарочно, по уговору, подстроено так, чтобы подсовывать ему в артели самую недостойную и обидную работу. «Как же это я теперь глаза на божий мир покажу? — размышлял Климушка.— Спросют: «Это кто идет?» — «Разве не видите — кто? Конский пастух Климушка!» Он, привыкший доселе считать пастухов за последних людей, сам на старости лет уподобился им при новой артельной жизни, и это угнетало его. Он мечтал о должности колхозного завхоза, или кладовщика, или, на худой конец, о месте старшего возчика семенного материала. А тут — в пастухи!
Однако нет худа без добра. Было и некоторое преимущество в должности Климушки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71