Байт тогда еще по-дружески пригласил его к себе, если, вернувшись, Сливар тотчас не найдет себе квартиру.
Миновав оживленные, светлые улицы центральной части города, он постепенно погрузился в сумрак предместья. Улицы здесь тоже были широкие и прямые, но даже в самом воздухе ощущалась бедность их обитателей; от прохожих не исходил запах духов, слова, которые долетали до ушей Сливара, уже не отличались безукоризненной пристойностью, спокойствием и сдержанностью — слышались грубые, хриплые, сердитые голоса, из трактиров и пивных — едва откроется дверь — вырывался гул, перебранка, то тут, то там на улице громко гомонили ребятишки — издали можно были подумать, будто где-то на крыше или в пыльном парке кричат стайки воробьев.
Байт жил на четвертом этаже высокого нового дома. На фасаде было,- немало затейливых украшений, так что с виду могло показаться, будто это какое-то учреждение, банк или что-нибудь в этом роде. Но лестница была крутая, а лестничные площадки — узкие и темные. Из выходящих в тесный двор окон и дверей вырывался затхлый, зловонный дух бедных жилищ.
Байт встретил Сливара очень радушно и тут же провел его через свое ателье в комнату, где за столом сидела его жена, а в дальнем углу на кровати спали двое детей.
— Усаживайся, отдыхай... Может, ты еще не ужинал?
Жена не стала дожидаться ответа — вышла тихонько, как ходят по дому хорошие хозяйки, почти беззвучно открывая и закрывая двери. Сливар вспомнил, что и вправду не ужинал, но голода не ощущал, хотя за всю дорогу выпил лишь две кружки пива.
— Ну, что поделывал в Любляне, какие привез новости?
— Никаких новостей нет. Я рад, что опять тут, думаю, больше туда не поеду.
— А я поехал бы с удовольствием, конечно, только на несколько дней, не навсегда. Просто подышать немного тем воздухом, которым дышал, когда был еще молодым и глупым. Ты заходил к Копривнику?
— Заходил,— недовольным тоном буркнул Сливар и зажмурился на миг, будто от вспышки яркого света.
Больше Байт его не расспрашивал.
Жена подала на стол пиво, хлеб, сливочное масло и ветчину.
— А как дела с памятником, что они там решили?
— Черта с два решили! Это была комедия. За себя стыдно, похоже, они из меня дурака сделали...
Байт взглянул на него с удивлением. Он тоже претендовал на премию, но с самого начала не надеялся ее получить, утверждая, что не слишком старался и работал без особого вдохновения — просто считал это своим патриотическим долгом.
— Ну расскажи...
— Да я же тебе сказал: чистая комедия! Если бы я работал для себя, меня бы это все так не взбесило, а то похоже, будто со мной сыграли первоапрельскую шутку... Ни один человек в Любляне не верит, что памятник когда-нибудь поставят. Учредили комитет — ну прямо как на ночных кутежах подвыпившие студенты: на следующий день уже никто и не вспомнит, что накануне разыгрывали из себя разных там председателей...
Байт озабоченно и недовольно покачал головой.
— Поспешили они с этим делом... Но не надо судить слишком строго, уж так у нас всегда, иначе и быть не может. Ограниченные возможности, мелкие людишки, застойный воздух — одно вытекает из другого, и никто не виноват. Я даже доволен, что это так: мир не поддается изменениям, и во всяком случае одному человеку его не переделать...
На лице Сливара мелькнуло упрямое выражение.
— Значит, лучше... оставить навозную кучу, пусть себе воняет, и преспокойно идти дальше...
Байт замахал руками.
— Ах! Нужно привыкнуть к условиям, и жизнь сама собой наладится. Выше головы не прыгнешь, и никогда не следует ждать чего-то особенного. Работать! И пусть работа будет работой.
— Да, ты другом... ты не чужак,— ответил Сливар задумчиво — скорее себе, чем Байту.— Но тут, в Вене, у тебя перед глазами творения немецких художников... погляди на них!
— Это совсем другое! Наши возможности и здешние — да разве их можно сравнивать? Сравнение — это сущее несчастье! Ну, предположим, был бы ты рыбой и тебе вдруг захотелось на берег — прогуляться по лугу, это обернулось бы для тебя настоящей бедой!
Сливар немного призадумался.
— Нет, Байт, ты не понял, я говорю не о нашей бедности. Конечно, бедность тяжела, хотя мы к ней и привыкли, но такова судьба. Только вот Куштрин, например, живет совсем неплохо, ему не надо заниматься поденной работой, но все-таки разве можно вообразить, чтобы он когда-нибудь поднялся по-настоящему высоко, будь он даже поистине большим художником? Нет, это невозможно! Не в бедности дело, тут что-то другое.
Байт не ответил, его спокойный ум никогда не занимали подобные проблемы, он не размышлял о своем прошлом и не мечтал об идеальной будущности; серьезный и сдержанный, он ходил по земле, заботясь о том, чтобы иметь заработок, кормить и одевать свою семью, которую любил искренне и крепко, что обычно любимые люди едва замечают. В творениях его тоже была сдержанность и даже какая-то обыденность. Как в жизни он остерегался неосторожных поступков, так и в искусстве был умеренным и солидным.
Просидели они недолго — Сливар устал и скоро захотел спать, Байт проводил его в мастерскую, где для него уже была приготовлена постель. Он быстро разделся, задул св^чу и лег. Заснул он мигом и крепко проспал до утра, Проснувшись, Сливар почувствовал себя здоровым и отдохнувшим. После завтрака Байт показал ему свои последние работы. Сливар искренне хвалил их и действительно радовался этим гладко отполированным, добротным, тщательно отделанным вещам. От них, как и от всего в этом светлом ателье, веяло какой-то тихой благожелательностью.
— Вот,— сказал Байт,— эти вещи находят сбыт, каждый месяц сюда заглядывает Мехелес, и мы договариваемся с ним так, что каждый остается доволен. Но я себя не насилую и не думаю, что работаю только на продажу — для этого торговца. Так уж человек устроен...
Сливар вздохнул:
— Да, а у меня Мехелес никогда ничего не мог выбрать, отчасти потому, что я никогда ничего до конца не доделывал. Я бы хотел быть таким, как ты.
— Так уж человек устроен,— спокойно повторил Байт. И вправду, в этом светлом ателье Сливар почувствовал
влечение к солнечно-безмятежной, исполненной тихим довольством жизни. Да, работать без мучительных тревог, без неистовых мечтаний, в которых больше боли, чем радости, и при этом чувствовать, что есть на свете люди, которые опираются на твои сильные плечи и верят в тебя. Поэтому ты становишься крепким и выносливым, недоступным для несчастья и печали: руки творят спокойно, а стоит оглянуться — в приоткрытые двери видишь любознательные глаза, кудрявые головки детей и жену, которая как раз в этот миг устремила на тебя доверчивый, любящий взгляд. Ты улыбаешься, и сердце твое наполняет ощущение радостного покоя.
— Я бы тоже не прочь так жить,— высказал Сливар вслух то, о чем думал.
— Кто же тебе мешает?
В то же утро Сливар отправился к профессору Бреннеру, у которого проработал несколько недель перед отъездом в Любляну и который приглашал его вернуться к нему. Платил он немного, и работа Сливару была не очень-то по душе — ему не хватало самостоятельности. Но Сливар не собирался оставаться у него надолго: «только чтобы заработать на хлеб, только временно...» — думал он, как и обычно в подобных случаях. Профессор взял его на работу, и Сливар вздохнул с облегчением.
«Итак, начинается совершенно новая жизнь...» Если ты лишен самостоятельности и чувствуешь себя только прислужником, если создаешь произведение искусства, которое лишь наполовину твое, и тебя все время придерживает за локоть чужая рука, так что хочется ударить по ней и сказать что-то резкое, сдержись и зажмурь глаза! Ведь работа эта длится всего полдня, вторая половина принадлежит тебе, да еще ночь в придачу!
В тот же день он принялся искать себе ателье и нашел его далеко в предместье, в мансарде пятиэтажного дома. Когда он взглянул оттуда вниз, во двор, у него закружилась голова. Рядом с ателье, тесным и невзрачным — сейчас в него проникал предвечерний свет, была длинная узкая комната с мебелью, обитой красной материей. Кружевная занавеска на окне от стирки совсем обветшала и даже порвалась, а из дивана кое-где выглядывал конский волос. По другую сторону лестничной площадки жил хозяин, служивший посыльным в магистрате, он был слеп на один глаз, а жена его — глуховата, им обоим было уже за шестьдесят. Сливар видел их лишь тогда, когда платил за квартиру.
Он был рад, что нашел такое скромное ателье в столь отдаленном предместье. Теперь его любовь к просторным, богатым мастерским и элегантному центру города была сродни затаенной, горькой зависти, какую испытывает фабричный рабочий, случайно забредший на Ринг и пропустивший перед тем стаканчик-другой вина. Он полагал, что все это великолепие принадлежит и ему и его просто несправедливым образом обокрали... «Ну, ничего, дружище, погоди, потерпи еще, и главное, иди своей дорогой!..» Одолевавшее его неверие в себя бывало мимолетным, поверхностным и, возможно, даже не до конца искренним. В глубине души пустила цепкие, разветвленные корни непоколебимая, ослепительно прекрасная вера в свои силы... «Да, я прибыл из чужих, суровых краев, смиренный нищий, в изодранных башмаках, но иду я как победитель, как завоеватель. Ибо я объял своим сердцем, возвысил и сделал своей всю землю — она целиком моя! Покажите место на ней, которое мне незнакомо, существует ли красота, которую я не чувствовал бы издавна — во мне заключен весь мир, и я отдам ему душу, воссоздавая его заново...» Сливар был погружен в мечты, мысли его, вспорхнув, разлетались в разные стороны, потом на какой-то миг их рассеянные стаи сплачивались воедино и вновь рассыпались, а в душе трепетало что-то радостное, упоительное, неведомое и непостижимое.
Вечерело, но Сливару не хотелось возвращаться домой; он был рад, что поселился далеко в предместье, «в потаен-
ной берлоге», а сейчас он будто выбрался из нее на охоту — так бы и расхаживал всю жизнь, без забот, без тяжких мыслей, затерянный среди людей, словно малая кайля в море. Лишь изредка, вздрогнув, он начинал оглядываться, прислушиваться. Ему казалось, будто он никогда еще не видел таких жизнерадостных лиц, не слышал столь веселых, звонких голосов; его нес людской водоворот, сверкали ослепительные одежды, еще ярче блестели глаза — вокруг шумел и смеялся шальной карнавал. Кровь в его жилах еще дремала от застойного воздуха далекой родины, ноги плохо повиновались, сердце едва очнулось от тягостного забытья. Он почувствовал радостную дрожь, будто разгоряченный бросился в реку,— волны приняли его в свои объятия, подхватили множеством сладостно-прохладных ладоней, вода журчала вокруг него, омывая плечи и спину, брызги летели ему в лицо, кропили затылок.
Но его полузажмуренные глаза вскоре полностью открылись и уже не воспринимали так остро бушевавшую вокруг красоту, а уши привыкли к многоголосому шуму. Исчез и сладостный холодок, лишь изредка еще сотрясавший его легким ознобом, тогда как по всему телу и по лицу растекалось приятное тепло.
Он с удовлетворением осознал, что находится в превосходном расположении духа, и был горд своим обновленным сердцем; улыбаясь, он время от времени шептал сам себе:
— Я свой среди своих.
VI
Несколько месяцев Сливар прожил неплохо. За «несамостоятельную» работу в профессорском ателье он получал столько, что хватало на самое необходимое, хотя в конце месяца иногда оставался без ужина, так как пристрастился к вину. Дома он работал не слишком много; вернувшись поздним вечером, прохаживался по ателье, заложив руки за спину, и в конце концов укладывался спать, отложив исполнение своих замыслов на следующий день. А замыслы у него в это время были грандиозные, они разрослись в его фантазии во всей своей буйной красоте. Когда днем он был занят неприятной работой, у него вдруг в томлении замирала рука — сердце и ум посылали ей с неодолимой силой иные указы. Тогда его охватывало чувство досады, гнев пополам с печалью — только поздним вечером их вытесняли более светлые чувства. Но если он оставался днем дома, в руках у него появлялась слабость, они делались неуклюжими и ленивыми, даже когда фантазия его взлетала к самому солнцу. То, что он создавал, выглядело карикатурой на его заоблачные мечты. Иногда его удручала собственная нерасторопность, но он знал, что это не что иное, как детская робость — если он и вправду так слаб и немощен, откуда тогда идеальное совершенство творений, которые он создает в мечтах, бродя по городу в радостном забытьи? Он понимал причину своей робости, и от этого сознания ему делалось грустно.
Вечером он обыкновенно заходил в небольшой трактир в центральной части города, похожий на люблянскую пивную. Скорее всего из-за этого сходства там собирались словенские художники и служащие — сливки словенской колонии в Вене. Сливару иногда казалось, будто пристрастие к низкой, задымленной куревом пивной — последнее воспоминание его соплеменников о родине. Он вошел в их общество сравнительно недавно и сразу же, едва взглянув на них, увидел, что это чужеземцы — его даже удивило, что говорят они по-словенски. Размышляя вслух, они толковали о родине, о политических делах в Словении, о ее литературе, а иногда и об искусстве, но судили обо всем как иностранцы — с каких-то более высоких, «объективных» позиций. Особенно художники и литераторы. О словенских делах они говорили с презрением, с каким-то гадливым чувством, подобно тому, как говорят о бывших приятелях, полностью спившихся и скатившихся на самое дно жизни. Лица их разгорались лишь тогда, когда речь заходила о великом искусстве других народов — здесь они чувствовали себя как дома, и им сразу становилось легко и весело.
Каждый вечер сюда заходил архитектор Тратяик — представительный мужчина с желто-рыжей бородой, широким лицом и ясным решительным взглядом. Он не видел родину более десяти лет, но ему и в голову не приходило съездить туда. Тратник был уже прославленным и состоятельным человеком, венские газеты с почтением упоминали его имя. Его уважала и собиравшаяся в трактире компания — причиной тому отчасти была его известность, но в еще большей степени — его патриотизм. Они видели особую самоотверженность и заслугу Тратника в том, что, несмотря на свою славу и богатство, он «не забыл своего имени и своих истоков», одаривая щедрой рукой разные патриотические организации. Как-то приехал один романтически настроенный господин из Любляны, почувствовавший себя несказанно уютно среди «верных сынов своего народа». А уж Тратника восхвалял так, что даже прослезился. Тратник был смущен, как он смущался и удивлялся всякий раз, когда о нем с гордостью писали газеты на родине как о «славном сыне скромного, малозначительного народа». Он не мог понять, что он такое сделал и за что его так любят.
Чиновники и адвокаты, появлявшиеся в этом обществе, обыкновенно не слишком интересовались словенской политикой и тем более искусством, некоторые из них уже отчасти забыли словенский язык, изъясняясь на каком-то суррогате — смеси доленьского или штирийского диалекта с литературным словенским языком и немецким, а в произношении чувствовался своеобразный акцент, непроизвольно возникающий вследствие привычки к чужому языку. Те, что интересовались общественной жизнью, были великими реформаторами наподобие молодого врача, основавшего в Любляне собственную партию, в которой состоял один он. Чем больше душой и помыслами они отдалялись от родины, тем более жалкой и ничтожной казалась им тамошняя жизнь, тем острее представлялась необходимость ее коренного преобразования. Недовольство высказывали все, но Сливара удивляло их спокойствие — никому не приходило в голову отправиться туда и проводить эти «преобразования» на деле; они даже как-то побаивались родины, и Сливару вспоминался тот врач-реформатор, ходивший по Любляне как по чужой стране, где надо всего опасаться. Родина была для них не желанной возлюбленной, а докучливой бабой, с которой человек связал себя поневоле и мучается от множества ее пороков, так что в конце концов радуется, отделавшись от нее.
Сливара изумлял архитектор Тратник. Не слишком вникая в существовавшие на родине условия, он относился к ним вполне терпимо; его больше интересовали беспорядки в Китае и на Балканах. Слушая политические разговоры, он начинал сердиться:
— Бросьте вы эту нудную панихиду ос!ег ^еЬеп 81е зеГЬз! 1шшп1ег ипй геГошиегеп 81е! \Уаэ писЬ Ъе1гШ11,~-я живу тут в свое удовольствие и не вмешиваюсь в дела, которые меня ничуть не волнуют.
1 ...или поезжайте туда сами и проводите реформы! Что касается меня (нем.)» Действительно, его ничуть не волновали происходившие на родине события, из души его и плоти выветрилась память о родной земле — он полностью отряхнул ее прах со своих ног. Его фантазия, его сила художника рождены были вовсе не той далекой, убогой землей, поэтому ему были неведомы робость, нерешительность, вечное беспокойство.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Миновав оживленные, светлые улицы центральной части города, он постепенно погрузился в сумрак предместья. Улицы здесь тоже были широкие и прямые, но даже в самом воздухе ощущалась бедность их обитателей; от прохожих не исходил запах духов, слова, которые долетали до ушей Сливара, уже не отличались безукоризненной пристойностью, спокойствием и сдержанностью — слышались грубые, хриплые, сердитые голоса, из трактиров и пивных — едва откроется дверь — вырывался гул, перебранка, то тут, то там на улице громко гомонили ребятишки — издали можно были подумать, будто где-то на крыше или в пыльном парке кричат стайки воробьев.
Байт жил на четвертом этаже высокого нового дома. На фасаде было,- немало затейливых украшений, так что с виду могло показаться, будто это какое-то учреждение, банк или что-нибудь в этом роде. Но лестница была крутая, а лестничные площадки — узкие и темные. Из выходящих в тесный двор окон и дверей вырывался затхлый, зловонный дух бедных жилищ.
Байт встретил Сливара очень радушно и тут же провел его через свое ателье в комнату, где за столом сидела его жена, а в дальнем углу на кровати спали двое детей.
— Усаживайся, отдыхай... Может, ты еще не ужинал?
Жена не стала дожидаться ответа — вышла тихонько, как ходят по дому хорошие хозяйки, почти беззвучно открывая и закрывая двери. Сливар вспомнил, что и вправду не ужинал, но голода не ощущал, хотя за всю дорогу выпил лишь две кружки пива.
— Ну, что поделывал в Любляне, какие привез новости?
— Никаких новостей нет. Я рад, что опять тут, думаю, больше туда не поеду.
— А я поехал бы с удовольствием, конечно, только на несколько дней, не навсегда. Просто подышать немного тем воздухом, которым дышал, когда был еще молодым и глупым. Ты заходил к Копривнику?
— Заходил,— недовольным тоном буркнул Сливар и зажмурился на миг, будто от вспышки яркого света.
Больше Байт его не расспрашивал.
Жена подала на стол пиво, хлеб, сливочное масло и ветчину.
— А как дела с памятником, что они там решили?
— Черта с два решили! Это была комедия. За себя стыдно, похоже, они из меня дурака сделали...
Байт взглянул на него с удивлением. Он тоже претендовал на премию, но с самого начала не надеялся ее получить, утверждая, что не слишком старался и работал без особого вдохновения — просто считал это своим патриотическим долгом.
— Ну расскажи...
— Да я же тебе сказал: чистая комедия! Если бы я работал для себя, меня бы это все так не взбесило, а то похоже, будто со мной сыграли первоапрельскую шутку... Ни один человек в Любляне не верит, что памятник когда-нибудь поставят. Учредили комитет — ну прямо как на ночных кутежах подвыпившие студенты: на следующий день уже никто и не вспомнит, что накануне разыгрывали из себя разных там председателей...
Байт озабоченно и недовольно покачал головой.
— Поспешили они с этим делом... Но не надо судить слишком строго, уж так у нас всегда, иначе и быть не может. Ограниченные возможности, мелкие людишки, застойный воздух — одно вытекает из другого, и никто не виноват. Я даже доволен, что это так: мир не поддается изменениям, и во всяком случае одному человеку его не переделать...
На лице Сливара мелькнуло упрямое выражение.
— Значит, лучше... оставить навозную кучу, пусть себе воняет, и преспокойно идти дальше...
Байт замахал руками.
— Ах! Нужно привыкнуть к условиям, и жизнь сама собой наладится. Выше головы не прыгнешь, и никогда не следует ждать чего-то особенного. Работать! И пусть работа будет работой.
— Да, ты другом... ты не чужак,— ответил Сливар задумчиво — скорее себе, чем Байту.— Но тут, в Вене, у тебя перед глазами творения немецких художников... погляди на них!
— Это совсем другое! Наши возможности и здешние — да разве их можно сравнивать? Сравнение — это сущее несчастье! Ну, предположим, был бы ты рыбой и тебе вдруг захотелось на берег — прогуляться по лугу, это обернулось бы для тебя настоящей бедой!
Сливар немного призадумался.
— Нет, Байт, ты не понял, я говорю не о нашей бедности. Конечно, бедность тяжела, хотя мы к ней и привыкли, но такова судьба. Только вот Куштрин, например, живет совсем неплохо, ему не надо заниматься поденной работой, но все-таки разве можно вообразить, чтобы он когда-нибудь поднялся по-настоящему высоко, будь он даже поистине большим художником? Нет, это невозможно! Не в бедности дело, тут что-то другое.
Байт не ответил, его спокойный ум никогда не занимали подобные проблемы, он не размышлял о своем прошлом и не мечтал об идеальной будущности; серьезный и сдержанный, он ходил по земле, заботясь о том, чтобы иметь заработок, кормить и одевать свою семью, которую любил искренне и крепко, что обычно любимые люди едва замечают. В творениях его тоже была сдержанность и даже какая-то обыденность. Как в жизни он остерегался неосторожных поступков, так и в искусстве был умеренным и солидным.
Просидели они недолго — Сливар устал и скоро захотел спать, Байт проводил его в мастерскую, где для него уже была приготовлена постель. Он быстро разделся, задул св^чу и лег. Заснул он мигом и крепко проспал до утра, Проснувшись, Сливар почувствовал себя здоровым и отдохнувшим. После завтрака Байт показал ему свои последние работы. Сливар искренне хвалил их и действительно радовался этим гладко отполированным, добротным, тщательно отделанным вещам. От них, как и от всего в этом светлом ателье, веяло какой-то тихой благожелательностью.
— Вот,— сказал Байт,— эти вещи находят сбыт, каждый месяц сюда заглядывает Мехелес, и мы договариваемся с ним так, что каждый остается доволен. Но я себя не насилую и не думаю, что работаю только на продажу — для этого торговца. Так уж человек устроен...
Сливар вздохнул:
— Да, а у меня Мехелес никогда ничего не мог выбрать, отчасти потому, что я никогда ничего до конца не доделывал. Я бы хотел быть таким, как ты.
— Так уж человек устроен,— спокойно повторил Байт. И вправду, в этом светлом ателье Сливар почувствовал
влечение к солнечно-безмятежной, исполненной тихим довольством жизни. Да, работать без мучительных тревог, без неистовых мечтаний, в которых больше боли, чем радости, и при этом чувствовать, что есть на свете люди, которые опираются на твои сильные плечи и верят в тебя. Поэтому ты становишься крепким и выносливым, недоступным для несчастья и печали: руки творят спокойно, а стоит оглянуться — в приоткрытые двери видишь любознательные глаза, кудрявые головки детей и жену, которая как раз в этот миг устремила на тебя доверчивый, любящий взгляд. Ты улыбаешься, и сердце твое наполняет ощущение радостного покоя.
— Я бы тоже не прочь так жить,— высказал Сливар вслух то, о чем думал.
— Кто же тебе мешает?
В то же утро Сливар отправился к профессору Бреннеру, у которого проработал несколько недель перед отъездом в Любляну и который приглашал его вернуться к нему. Платил он немного, и работа Сливару была не очень-то по душе — ему не хватало самостоятельности. Но Сливар не собирался оставаться у него надолго: «только чтобы заработать на хлеб, только временно...» — думал он, как и обычно в подобных случаях. Профессор взял его на работу, и Сливар вздохнул с облегчением.
«Итак, начинается совершенно новая жизнь...» Если ты лишен самостоятельности и чувствуешь себя только прислужником, если создаешь произведение искусства, которое лишь наполовину твое, и тебя все время придерживает за локоть чужая рука, так что хочется ударить по ней и сказать что-то резкое, сдержись и зажмурь глаза! Ведь работа эта длится всего полдня, вторая половина принадлежит тебе, да еще ночь в придачу!
В тот же день он принялся искать себе ателье и нашел его далеко в предместье, в мансарде пятиэтажного дома. Когда он взглянул оттуда вниз, во двор, у него закружилась голова. Рядом с ателье, тесным и невзрачным — сейчас в него проникал предвечерний свет, была длинная узкая комната с мебелью, обитой красной материей. Кружевная занавеска на окне от стирки совсем обветшала и даже порвалась, а из дивана кое-где выглядывал конский волос. По другую сторону лестничной площадки жил хозяин, служивший посыльным в магистрате, он был слеп на один глаз, а жена его — глуховата, им обоим было уже за шестьдесят. Сливар видел их лишь тогда, когда платил за квартиру.
Он был рад, что нашел такое скромное ателье в столь отдаленном предместье. Теперь его любовь к просторным, богатым мастерским и элегантному центру города была сродни затаенной, горькой зависти, какую испытывает фабричный рабочий, случайно забредший на Ринг и пропустивший перед тем стаканчик-другой вина. Он полагал, что все это великолепие принадлежит и ему и его просто несправедливым образом обокрали... «Ну, ничего, дружище, погоди, потерпи еще, и главное, иди своей дорогой!..» Одолевавшее его неверие в себя бывало мимолетным, поверхностным и, возможно, даже не до конца искренним. В глубине души пустила цепкие, разветвленные корни непоколебимая, ослепительно прекрасная вера в свои силы... «Да, я прибыл из чужих, суровых краев, смиренный нищий, в изодранных башмаках, но иду я как победитель, как завоеватель. Ибо я объял своим сердцем, возвысил и сделал своей всю землю — она целиком моя! Покажите место на ней, которое мне незнакомо, существует ли красота, которую я не чувствовал бы издавна — во мне заключен весь мир, и я отдам ему душу, воссоздавая его заново...» Сливар был погружен в мечты, мысли его, вспорхнув, разлетались в разные стороны, потом на какой-то миг их рассеянные стаи сплачивались воедино и вновь рассыпались, а в душе трепетало что-то радостное, упоительное, неведомое и непостижимое.
Вечерело, но Сливару не хотелось возвращаться домой; он был рад, что поселился далеко в предместье, «в потаен-
ной берлоге», а сейчас он будто выбрался из нее на охоту — так бы и расхаживал всю жизнь, без забот, без тяжких мыслей, затерянный среди людей, словно малая кайля в море. Лишь изредка, вздрогнув, он начинал оглядываться, прислушиваться. Ему казалось, будто он никогда еще не видел таких жизнерадостных лиц, не слышал столь веселых, звонких голосов; его нес людской водоворот, сверкали ослепительные одежды, еще ярче блестели глаза — вокруг шумел и смеялся шальной карнавал. Кровь в его жилах еще дремала от застойного воздуха далекой родины, ноги плохо повиновались, сердце едва очнулось от тягостного забытья. Он почувствовал радостную дрожь, будто разгоряченный бросился в реку,— волны приняли его в свои объятия, подхватили множеством сладостно-прохладных ладоней, вода журчала вокруг него, омывая плечи и спину, брызги летели ему в лицо, кропили затылок.
Но его полузажмуренные глаза вскоре полностью открылись и уже не воспринимали так остро бушевавшую вокруг красоту, а уши привыкли к многоголосому шуму. Исчез и сладостный холодок, лишь изредка еще сотрясавший его легким ознобом, тогда как по всему телу и по лицу растекалось приятное тепло.
Он с удовлетворением осознал, что находится в превосходном расположении духа, и был горд своим обновленным сердцем; улыбаясь, он время от времени шептал сам себе:
— Я свой среди своих.
VI
Несколько месяцев Сливар прожил неплохо. За «несамостоятельную» работу в профессорском ателье он получал столько, что хватало на самое необходимое, хотя в конце месяца иногда оставался без ужина, так как пристрастился к вину. Дома он работал не слишком много; вернувшись поздним вечером, прохаживался по ателье, заложив руки за спину, и в конце концов укладывался спать, отложив исполнение своих замыслов на следующий день. А замыслы у него в это время были грандиозные, они разрослись в его фантазии во всей своей буйной красоте. Когда днем он был занят неприятной работой, у него вдруг в томлении замирала рука — сердце и ум посылали ей с неодолимой силой иные указы. Тогда его охватывало чувство досады, гнев пополам с печалью — только поздним вечером их вытесняли более светлые чувства. Но если он оставался днем дома, в руках у него появлялась слабость, они делались неуклюжими и ленивыми, даже когда фантазия его взлетала к самому солнцу. То, что он создавал, выглядело карикатурой на его заоблачные мечты. Иногда его удручала собственная нерасторопность, но он знал, что это не что иное, как детская робость — если он и вправду так слаб и немощен, откуда тогда идеальное совершенство творений, которые он создает в мечтах, бродя по городу в радостном забытьи? Он понимал причину своей робости, и от этого сознания ему делалось грустно.
Вечером он обыкновенно заходил в небольшой трактир в центральной части города, похожий на люблянскую пивную. Скорее всего из-за этого сходства там собирались словенские художники и служащие — сливки словенской колонии в Вене. Сливару иногда казалось, будто пристрастие к низкой, задымленной куревом пивной — последнее воспоминание его соплеменников о родине. Он вошел в их общество сравнительно недавно и сразу же, едва взглянув на них, увидел, что это чужеземцы — его даже удивило, что говорят они по-словенски. Размышляя вслух, они толковали о родине, о политических делах в Словении, о ее литературе, а иногда и об искусстве, но судили обо всем как иностранцы — с каких-то более высоких, «объективных» позиций. Особенно художники и литераторы. О словенских делах они говорили с презрением, с каким-то гадливым чувством, подобно тому, как говорят о бывших приятелях, полностью спившихся и скатившихся на самое дно жизни. Лица их разгорались лишь тогда, когда речь заходила о великом искусстве других народов — здесь они чувствовали себя как дома, и им сразу становилось легко и весело.
Каждый вечер сюда заходил архитектор Тратяик — представительный мужчина с желто-рыжей бородой, широким лицом и ясным решительным взглядом. Он не видел родину более десяти лет, но ему и в голову не приходило съездить туда. Тратник был уже прославленным и состоятельным человеком, венские газеты с почтением упоминали его имя. Его уважала и собиравшаяся в трактире компания — причиной тому отчасти была его известность, но в еще большей степени — его патриотизм. Они видели особую самоотверженность и заслугу Тратника в том, что, несмотря на свою славу и богатство, он «не забыл своего имени и своих истоков», одаривая щедрой рукой разные патриотические организации. Как-то приехал один романтически настроенный господин из Любляны, почувствовавший себя несказанно уютно среди «верных сынов своего народа». А уж Тратника восхвалял так, что даже прослезился. Тратник был смущен, как он смущался и удивлялся всякий раз, когда о нем с гордостью писали газеты на родине как о «славном сыне скромного, малозначительного народа». Он не мог понять, что он такое сделал и за что его так любят.
Чиновники и адвокаты, появлявшиеся в этом обществе, обыкновенно не слишком интересовались словенской политикой и тем более искусством, некоторые из них уже отчасти забыли словенский язык, изъясняясь на каком-то суррогате — смеси доленьского или штирийского диалекта с литературным словенским языком и немецким, а в произношении чувствовался своеобразный акцент, непроизвольно возникающий вследствие привычки к чужому языку. Те, что интересовались общественной жизнью, были великими реформаторами наподобие молодого врача, основавшего в Любляне собственную партию, в которой состоял один он. Чем больше душой и помыслами они отдалялись от родины, тем более жалкой и ничтожной казалась им тамошняя жизнь, тем острее представлялась необходимость ее коренного преобразования. Недовольство высказывали все, но Сливара удивляло их спокойствие — никому не приходило в голову отправиться туда и проводить эти «преобразования» на деле; они даже как-то побаивались родины, и Сливару вспоминался тот врач-реформатор, ходивший по Любляне как по чужой стране, где надо всего опасаться. Родина была для них не желанной возлюбленной, а докучливой бабой, с которой человек связал себя поневоле и мучается от множества ее пороков, так что в конце концов радуется, отделавшись от нее.
Сливара изумлял архитектор Тратник. Не слишком вникая в существовавшие на родине условия, он относился к ним вполне терпимо; его больше интересовали беспорядки в Китае и на Балканах. Слушая политические разговоры, он начинал сердиться:
— Бросьте вы эту нудную панихиду ос!ег ^еЬеп 81е зеГЬз! 1шшп1ег ипй геГошиегеп 81е! \Уаэ писЬ Ъе1гШ11,~-я живу тут в свое удовольствие и не вмешиваюсь в дела, которые меня ничуть не волнуют.
1 ...или поезжайте туда сами и проводите реформы! Что касается меня (нем.)» Действительно, его ничуть не волновали происходившие на родине события, из души его и плоти выветрилась память о родной земле — он полностью отряхнул ее прах со своих ног. Его фантазия, его сила художника рождены были вовсе не той далекой, убогой землей, поэтому ему были неведомы робость, нерешительность, вечное беспокойство.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16