А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

«Ты, милый мой, воображаешь, будто я приду к тебе вконец несчастный и униженный, но у меня есть свои тайные помыслы: я дураком тебя выставлю, мой милый! Ты будешь произносить громкие фразы, смущенно бормотать отеческие наставления, словно плохо выученную молитву, а у меня при этом сердце зайдется от радости. Я исподволь начну вставлять опасные слова, прижму тебя, как говорится, к ногтю, и ты станешь изворачиваться: «О, конечно,— в любом случае... искусство, это звезда на небосклоне человеческой цивилизации... но, простите, дело это сложное... нет, действительно не могу, простите...» Так ты будешь извиваться — туда, сюда, у меня же губы задрожат от сдерживаемого смеха. Но ты ничего не заметишь, вежливо раскланяешься, полагая, что сыграл прекрасную сцену в комедии своей жизни, а я посмеюсь над тобой, потому что просто валял дурака...»
К злой иронии примешивалась глубоко затаенная в сердце надежда. Ему хотелось заранее высмеять свои предстоящий визит, что у него и впрямь получилось неплохо, поэтому шаги его стали и вправду легкими, он почти не чувствовал прежней тревоги и страха. А надежда была жива вопреки всему, озорные, иронические мысли не поколебали ее, так прочно вросла она в его сердце. Да, он имеет дело с добрыми людьми, и тысяча рук только и ждет, чтобы он мог опереться на них.
Когда он вошел в контору молодого адвоката, бравада исчезла — теперь он и подумать не мог, что явился сюда ломать комедию. Контора была небольшая, в приемной сидело двое канцелярских служащих, адвокат помещался в прекрасно обставленном кабинете. Он принял Сливара очень любезно, предложил ему стул и сам уселся напротив. Но Сливара, вопреки ожиданию, не обрадовала эта учтивость, он почувствовал себя неловко — особенно после того, как совсем рядом увидел холеное, белое, умильное лицо адвоката. Тот знал, как себя вести, и сразу же заговорил об искусстве. Дескать, он рад, что Сливар посетил его, так приятно пользоваться уважением в «кругу художников», особенно молодых.
— Знаете,— сказал Сливар, вынужденно продолжая разговор, который казался ему скучным и неискренним,— очень уж бывает обидно тратить силы на борьбу с повседневными жизненными затруднениями, в то время как хотелось бы всей душой отдаться любимой работе. Приходится из заоблачных высей спускаться на грязную землю и изнурять себя ради куска хлеба...
Адвокат поспешил переменить тему.
— Это, господин Сливар, борение жизни! Мне кажется, только оно и составляет настоящее содержание искусства; ведь все великие художники жили небезмятежно, путь их нередко бывал тернистым, иначе они и не стали бы великими художниками... Ах, господин Сливар, борение жизни — это...
Увлекшись, он взмахнул рукой и с дружеским участием посмотрел Сливару прямо в глаза.
— Это... как бы лучше выразиться... колыбель грандиозных свершений, грудь, вскармливающая великих людей. Не бойтесь борения жизни, господин Сливар, наоборот, ищите его!
Сливар чувствовал, что адвокат лицемерит, но не мог понять, подшучивает он над ним или просто играет фразами, не вникая в их смысл. Однако в глазах адвоката до было ни тени насмешки, лоб его пересекли глубокие складки, словно от напряженной работы мысли.
Сливар снова попытался заговорить о своих делах.
— Нет, простите, это не «борение жизни», как вы изволили выразиться. Разве есть хоть крупица хорошего или великого в том, что я, например, вынужден в эти дни обивать пороги разных людей, вообще-то почтенных и достойных всяческого уважения, ради того, чтобы получить хоть какие-то средства для продолжения учения и на жизнь по крайней мере на то время, пока у меня нет работы? А художнику как-никак труднее получить работу и заработать себе на хлеб, чем простому каменщику...
Ах, лучше бы он никогда не произносил этой последней фразы! Адвокат тотчас же воспользовался случаем и искусно направил разговор в нужную ему сторону.
— Да, к сожалению, у нас именно так и обстоит дело!.. Скажите мне прямо, прошу вас, мы ведь сейчас не на банкете...
Сливара поразила эта неожиданная откровенность, и снова возникло подозрение, не потешается ли над ним адвокат.
— Неужели вы действительно думаете, будто нам необходимо искусство и будто у нас есть условия для его развития? Мы еще и существовать-то самостоятельно не научились, какое уж тут собственное искусство! У нас нет решительно ничего своего, мы холопы во всем! Если вы и вправду хотите стать видным художником, вам нельзя оставаться нашим художником! Мы, господин Сливар, вовсе не нация, у нас нет ничего такого, о чем можно было бы с уверенностью сказать: вот наше национальное сокровище, оно станет достойным памятником на нашей могиле! А вы к тому же еще скульптор! Вам не закажут даже статуи святых для церквей — большую часть этих святых мы ввозим извне! Полюбуйтесь на только что возведенный на площади дом, его отделали лепными украшениями — а кто над ними работал? Нет, дорогой мой, у нас... Знаете когда я поверю, что вы и вправду крупный художник? Когда вы превратитесь в чужестранца и отряхнете со своих ног прах родимой земли. Мы не нуждаемся ни в искусстве, ни в художниках — на что нам все это? Нам нужен хлеб, а не камень!
Сливар с удивлением уставился на адвоката. В эту минуту лицо его уже не было таким холеным и умильным, от самых глаз до кончиков губ обозначились глубокие, безобразные складки. Видно было, что говорил адвокат искренне, высказал свои подлинные мысли. Но вот он приподнялся со стула, и складки на лице расправились—он снова любезно заулыбался.
— Да, так думают люди, которых мы привыкли считать образованными и серьезными. Что поделаешь? В этих суждениях есть доля правды. Верно, и вы иногда размышляли о том, почему уезжали на чужбину как раз те из наших соотечественников, кто действительно был великим? Здесь они не находили приложения своим силам, это страна не для них. Они остались нашими только по имени, а по своим творениям, по духу стали чужеземцами. Некоторые из них даже возненавидели нас, кто может их за это винить?
— Значит, вы считаете, мне следует перекинуть узелок через плечо и...
— Нет, я этого не говорю! Не нужно толковать мои слова прямолинейно, взгляните на них под другим углом. Я хотел сказать: нет ничего удивительного и ничего обидного в том, что вам приходится переносить... борение жизни...
Он повернулся на стуле, почувствовав, что сказал лишнее, и с наигранной любезностью добавил:
— Во всяком случае я к вашим услугам. И поспешил пояснить:
— Только, сами знаете, нет у меня таких связей, чтобы по-настоящему вам помочь. Вы уже были у господина Копривника?
— Был, и он обещал мне...
— Ах, если Копривник вам обещал, этого вполне достаточно. А что вы собираетесь делать?
— Сначала поеду в Вену... Адвокат весело рассмеялся.
— Ну, что я вам говорил! В Вену! А почему бы вам не остаться здесь, вы же наш художник? Вам не терпится, у вас уже зуд в пятках...
— Нет, это не так. Все едут туда учиться и потому что...
— Нет, нет, именно так! Вы сказали «и потому что». И потому что здесь невозможно жить и работать. Вы отправляетесь в иные края не только ради хлеба насущного— вы ищете там вдохновение, черпаете силы. Можете ли вы вообразить, что вам удастся где-нибудь здесь, например за Градом, создать великое произведение искусства?
— А почему бы и нет? — нерешительно возразил Сливар, и в тот же миг ему самому тоже показалось, будто это и вправду совершенно нереальное предположение.
— Потому что вы здесь чужой! Человек может создать что-то выдающееся только у себя дома, а для вас родина не стала домом.
Сливара все более охватывало тоскливое чувство. То, о чем говорил адвокат, было интересно, но глубоко его не волновало — он все это уже когда-то слышал, а может быть, читал подобные циничные рассуждения между строк в политических статьях, улавливал отзвуки их в смутных намеках собеседников, видел их отражение на лицах своих знакомых. Поэтому слова адвоката не вывели его из равновесия, хотя и были высказаны с грубой прямолинейностью. Сливара заботила одна важная вещь, о которой он собирался спросить с самого начала. Адвокат входил в жюри, рассматривавшее проекты памятника Кетте, и Сливару хотелось узнать, когда памятник будет сооружен, в какой стадии находится дело и что скрывается за слухами, будто конкурс был только фарсом, шальной идеей полуночного застолья. Но после такого разговора у него пропало желание задавать адвокату столь серьезный вопрос, он боялся иронического ответа.
Адвокат нашел, что уже более чем достаточно продемонстрировал свое превосходство над художником, а так как обижать Сливара не входило в его расчеты, он произнес на прощание несколько дружеских слов и так горячо пожал ему руку, что сам растрогался.
— Пожалуйста, загляните ко мне, когда в следующий раз посетите свою горемычную родину... И будьте уверены: я сделаю для вас все, что в моих силах. Только не отчаивайтесь, глядите на будущее с надеждой, и все само собой образуется...
Сливар пробормотал в ответ какие-то нелепые слова. До его затуманенного сознания с трудом доходило, что он стоит в чужой комнате перед начинающим свою политическую карьеру адвокатом, он почти не ощутил его рукопожатия и ушел как в дурном сне. В душе росло какое-то еще смутное чувство, порожденное словами Копривника и адвоката, хотя Сливар особенно не вдумывался в смысл их довольно скучных речей. Значительно позже слова эти зазвучат в его ушах громко и отчетливо, как они и были произнесены, но уже и сейчас, едва он вышел из адвокатской конторы, их тяжелая, холодная тень пала на его сердце.
Он отправился к профессору Мравле, председателю жюри. Близился полдень, и профессор только что вернулся домой.
— Ах, вы по поводу памятника...— засмеялся он, услышав первые слова Сливара.— Значит, дело обстоит так: наши люди слишком скупы на пожертвования. Я вообще думаю, из этой затеи ничего путного не выйдет. Конкурс был стимулом для наших художников... А ваш проект! Таких денег у нас и через двадцать лет не будет! Вы действительно создали прекрасное произведение, но это не для нас! Честно вам скажу: я был против присуждения премии вашему проекту: в нем есть нечто нам чуждое. Такой памятник подошел бы Вене, но не нашему городу. Вот проект Куштрина совсем иной, он, конечно, куда скромнее, но так и кажется, будто он вырос из нашей земли, никто не остановится перед ним, разинув рот от изумления. Вы еще молоды, со временем угомонитесь, свыкнетесь... А что касается памятника, то я уже сказал: думаю, из этого ничего не выйдет. Если вы на это рассчитывали...
Профессор слегка махнул рукой и рассмеялся — то ли с сожалением, то ли со злорадством. Для Сливара это не было печальной неожиданностью — он словно предчувствовал все заранее. Только смех профессора был ему неприятен, поэтому он коротко простился и ушел.
Оказавшись на улице, он почувствовал, что сам себе стал противен, его охватил такой стыд, что краска залила ему лицо и он почти побежал, низко склонив голову, будто на него показывали пальцем. Он понял, что унизился по собственной воле — сам подставил щеку, чтобы получить оплеуху. И в то же время сердце его сжималось от гнева и боли. Он остановился посреди улицы и сказал почти вслух:
— Не они мне — я им даю милостыню! — и быстро вошел домой. Глаза его были полны слез.
IV
Невеселой выдалась последняя ночь Сливара на родине. Уже поздним вечером вышел он прогуляться, но вскоре почувствовал в ногах усталость и вернулся. Дома показалось ему тесно и душно, он открыл окно и выглянул в сад. Там было темно и тихо, под деревьями по песчаной дорожке прогуливалась влюбленная парочка; Сливар слышал невнятные звуки, но не мог разобрать, шелестят ли это деревья или до его окна долетает шепот влюбленных. У него было тяжко на сердце: ведь и он тоже мог бы Прогуливаться по саду, под тихими деревьями по светлеющей песчаной дорожке, вдали сияла бы яркая лупа, и свет ее, словно полоса белого шелка, стлался бы под ногами и трепетал на темной листве.
Ему вспомнилась Анна, но в этом не было ничего отрадного. Все равно он не стал бы гулять с ней этой теплой осенней ночью по тихому саду — он был бы не в силах смотреть на ее спокойное, красивое, умное лицо; боялся бы, что она заметит глубокую тоску, переполнявшую его сердце. Если бы он молчал, она услышала бы, как стонет его душа, а если бы заговорил, расплакался бы при первых же словах. Она не поняла бы стона души и встревожилась бы, увидев слезы.
Днем он заходил к Марновым, но быстро с ними простился. Когда они с Анной на минуту остались одни, он поцеловал ее в губы, но тут же почувствовал, что поцелуй его фальшивый, притворный; даже в тот миг, когда он прикоснулся губами к ее губам, мысли его были печальны и странствовали бог весть где. И ласковые, веселые, бодрые слова, которые он говорил ей, тоже были ложью; он не решался взглянуть ей прямо в глаза, опасаясь оживить в сознании дерзновенные, победные, исполненные надеждой мечты, которыми он упивался всего несколько дней тому назад в этой же комнате, когда окно было задернуто шторами и Анна прислонилась к его плечу — хрупкая, нежная, как ребенок, так что ему захотелось крепко обнять ее, взять на руки и смело, радостно нести в свое славное будущее. Теперь эти мечты были втоптаны в грязь, очарование их развеялось, и он почти о них не жалел. На душе у него было горько и противно — он стыдился своей легковерности и чувствовал себя осмеянным.
Так он простился с Анной. Он знал, что никогда уже не придет сюда и что последний раз видит ее красивое, серьезное и все же немного детское лицо, ее хрупкую фигурку. Он пообещал, что завтра перед отъездом забежит в парк; позже ему стало стыдно этого обмана, слова были брошены мимоходом, и он чуть не вернулся, чтобы открыть ей правду — сказать ласково и совершенно спокойно: «Знаешь, Анна, все, что я говорил тебе о своем славном будущем, сплошная ложь. Может, я лгал по глупости, а может, по легкомыслию — не все ли равно. Суть заключается в том, что будущее мое — сплошные потемки, я не знаю сегодня, что ждет меня завтра. Возможно, тучи рассеются, и жизнь моя еще наладится, но, голубушка, когда это будет! Разве я вправе взять тебя с собой в полную неизвестностей дорогу — это было бы просто преступление! Твои прелестные ножки скоро устали бы, и нам обоим пришлось бы плохо — и тебе, и мне. Поэтому лучше нам сейчас по-дружески проститься, прежде чем меня совсем одолеет тоска, а тебя, Анна, гнев и стыд из-за тех поцелуев, которые я крал у тебя, не имея на то ни малейшего права...» Так следовало сказать ей и поставить на всем точку. Но он не вернулся.
Ему было тяжело вспоминать прощание. Жалок человек, вынужденный отказывать себе даже в том, что достижимо. Руки его настолько слабы и несмелы, что не решаются взять то, что совсем рядом. Малодушен и слаб человек, он привыкает к мысли, что в предстоящей долгой дороге ждет его только темная ночь, и он противится даже ласковому лунному свету, который мог бы неярким сиянием озарить его путь и дать его сердцу хоть какое-то утешение — пугает мысль, вдруг ты недостоин этого дара и не имеешь на него права, ибо тебе суждена нескончаемая ночь. Сливару вспомнился горемыка, который умирал на дороге и был так робок и смирен, что воспротивился, когда его хотели перенести в дом; пришлось уложить его в хлеву, там он и умер, успокоившийся и довольный.
Сливар оглянулся на свою жизнь, на «тернистый отрезок долгой дороги».
После смерти отца добрые люди, друзья учителя Сли-вара, отдали мальчика в школу. Но через несколько лет, как водится, забыли и отца, и сына. Павле Сливар вынужден был после четвертого класса оставить гимназию. Страшным был путь из Любляны домой, на Доленьску. Весь день лил проливной дождь, и Сливар шагал по глубокой грязи, доходившей до щиколотки. Вокруг не было ни души, и он плакал в голос, глаза его опухли и покраснели. Потом он прожил дома недели две, о которых позже вспоминал с ужасом: хлеб, который он ел, давали ему из милости недобрые руки. Он напоминал себе нищего, сидящего на ступеньке в сенях с миской на коленях,— с жадностью поглощая еду, он вздрагивает в смирении и страхе, чуть только скрипнут двери. Священник, еще раньше заметивший особый талант Сливара к рисованию и резьбе, определил его к сельскому позолотчику и резчику, делавшему для всех доленьских церквей алтари, светильники и разную другую утварь. Сливар стал искусным резчиком, но больше почти ничему не научился. Мастер этот был простой ремесленник. А Сливар как раз в это время ощутил себя художником. Он не знал, почему душу его охватила светлая, неизъяснимо сладостная мечта. В его грезах о славе, о великом будущем не было ни излишней дерзости, ни самомнения. Он в страхе скрывал от людей свою мечту, но безмерно любил ее и никогда не сомневался в возможности ее осуществления.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16