Сливар и раньше удивлялся, почему скульптурные работы оценивают далекие от искусства люди, но Амброж, смеясь, пояснил ему, до чего ж это отрадное явление, когда памятники обсуждают лингвисты—значит, понимание искусства стало доступно широчайшим кругам неспециалистов, а следовательно, народ наш исключительно талантлив.
За столом, где сидели литераторы, разгорелся оживленный спор. Молодой студент самоуверенно, в сильных выражениях защищал интернациональность искусства, но что хотел этим сказать и почему так распалился, Сливар не понял — он старался уяснить себе разницу между национальным и интернациональным искусством, но так и не сумел. Чиновник с оскорбленным видом ожесточенно отстаивал национальное, «народное» искусство; когда Сливар спросил его, каковы признаки этого искусства, тот оскорбился, решив, что над ним потешаются. Амброж пояснил Сливару:
— Работай так, как считаешь нужным, а в теории вникать незачем, это дело литераторов.
Споры за столом смолкли, когда слово взял всеми уважаемый и почитаемый человек, известный покровитель художников. Он вспомнил прежние времена, когда словенские живописцы и скульпторы были чужестранцами на родной земле: она ничего не могла им дать — только пыль на подошвах сапог, которую уносили они в чужие края, где трудились ради хлеба насущного. Отчизна рождала славных сынов, но они не служили ей, ибо сама она не могла им служить. Родная семья не кормила их —выюняла из дома, как приблудных детей. Но теперь все изменилось, о чем и свидетельствует конкурс на памятник Кетте. Конкурс призвал художников сплотиться вокруг своего народа, ибо народ знает их и любит, как своих лучших сынов.
Тост этот растрогал многих, особенно молодого адвоката, готовившегося к политической карьере и отлично знавшего, что оратор — весьма влиятельная особа, он чуть ли не прослезился, левой рукой поправил пенсне, а правой горячо пожал руку выступавшему, чему тот несказанно удивился.
Вскоре после тоста достопочтенный оратор встал и откланялся. Он не любил полуночничать в компании художников: того и гляди, развяжутся языки, и разговор пойдет о таких вещах, какие солидному человеку не пристало выслушивать в столь большом обществе. Молодой адвокат ушел вместе с ним, а через полчаса — время уже приближалось к полуночи — отправились восвояси и остальные сановные мужи. Все они очень приветливо, по-отечески попрощались со Сливаром за руку. И у Сливара на душе было легко и весело. Он великолепно поужинал и опорожнил уже не один стакан вина. Вот и случилось так, что глаза его больше не видели ничего непристойного и оскорбительного — мир казался безоблачным, в нем царила любовь и добродетель. Он припомнил, как мысленно упрекал кое-кого из этих людей в себялюбии, высокомерии и невежестве, и сейчас признал, что был к ним несправедлив, не видя их самоотверженности и доброты. Тот, кто смотрит с насмешкой на других, сам встречает насмешку; на людей надо смотреть с любовью, и тогда каждый распахнет тебе свое сердце.
Литераторы пили много, но в сентиментальность не впадали. Наоборот, слова их становились все резче, казалось, будто за столом сидят озлобленные враги, внимательно выискивающие незащищенное место на теле противника, чтобы вонзить в него ядовитую стрелу. Но Сливар видел во всем этом только шутливую словесную перепалку и от души радовался, что находится в такой славной компании. Правда, он немного робел и редко осмеливался вмешиваться в разговор, но не потому, что кого-то боялся или считал себя глупее, хуже других. Сердце его переполняло чувство искренней, нежной дружбы к этим прекрасным людям, так что он с готовностью ставил себя ниже их, испытывая от этого приятное удовлетворение. Он понимал все, что они говорили — большей частью о женщинах и литературе, хотя слышал их как сквозь сон: он грезил наяву, с открытыми глазами, окруженный шумной компанией. В душу к нему возвратились все его гордые надежды на будущее, ставшие еще прекраснее. Высокопарные тосты оставили в его памяти свой след, он видел перед собой могущественных, великих людей и больше не чувствовал себя слабым и одиноким, как случалось нередко раньше. Добрая тысяча рук поддержит его заботливо и надежно на его пути к вершинам, к величайшей красоте, к его лучшим творениям. Да, он прочно и уверенно стоит в самой гуще родного народа, и тысячи глаз смотрят на него, своего художника, с верой и любовью.
Постепенно литературные споры иссякли, теперь говорили все сразу, рассказывали анекдоты, вспоминали старые шутки. У Амброжа развязался язык, и он распахнул сокровищницу своего остроумия. В рассуждения о политике, литературе и искусстве он никогда не вмешивался, а если и вставлял словечко, то лишь для того, чтобы все девять муз выставить в карикатурном виде. Лужар смеялся громко, обнажая черные, гнилые зубы до самых десен. Прекрасным рассказчиком проявил себя скульптор Куштрин -— чего бы он ни касался, пусть даже непристойных вещей, он говорил спокойно, в самых изысканных выражениях, и лицо его при этом оставалось совершенно неподвижным. Неряшливо одетый художник пил безмолвно, и щеки его становились все более впалыми и бледными — даже после крепкого вина в лице его не было ни кровинки. Особенно шумно в это позднее время вели себя люди, ранее только молчавшие и набожно слушавшие других,— в компаниях политиков и художников обычно встречаются такие личности, они словно тени присутствуют здесь, и мало кто знает, как их зовут и чем они занимаются, но постепенно компания привыкает к ним как к чему-то необходимому. Обычно это большие мастера пить и петь, но не слишком умные и весьма наивные. Их черед наступает в полночь.
Компания разошлась поздней ночью.
На следующее утро Сливар не мог вспомнить, чем кончилась пирушка. Чиновник-литератор как будто заснул за столом, а Лужар вроде бы серьезно поссорился со студентом: с посиневшим лицом и налитыми кровью глазами он выкрикивал грубые ругательства, из опрокинутого стакана стекало на пол вино.
Амброж подхватил под руку Сливара и своего коллегу-художника. На улице голова у Сливара мигом прояснилась, и ему даже захотелось прогуляться такой чудесной ясной ночью по Люблинскому полю до Савы. Ярко сияла луна, и на улицах было светло, некоторые дома белели, как на солнце. Товарищ Амброжа пошатывался и спотыкался. Сливар с Амброжем проводили его до дома — старинного здания за городской чертой, на чердаке которого у него была мастерская. Когда за ним с грохотом захлопнулась дверь, Амброж указал рукой ему вслед:
— Вот, Сливар, это и есть наше народное искусство!
Сливар приостановился, на какой-то миг ему стало не по себе, но в голове, затуманенной винными парами, мысли снова перепутались. Ему вдруг захотелось спать, и они вернулись в город; за ними по мостовой ползли две длинные тени, шаги гулко отдавались в ночи. У Сливара слипались глаза. Открывая двери, он слышал, как Амброж, удаляясь, напевал веселую песню,
III
Сливар проснулся поздно, комната была уже залита солнцем, в ярком утреннем свете, падавшем на серые стены и ветхую мебель, было что-то торжественно-праздничное. Сердце его радостно засмеялось, он быстро встал и подошел к окну. Под окном в саду все было зелено и осыпано каплями росы; на скамейке под каштаном сидела женщина в белом платье, широкая полоса света падала сквозь ветви на ее волосы, переливавшиеся, как золотая пшеница в поле.
Подойдя к умывальнику, он плеснул себе в лицо и на грудь полные пригоршни воды, вздрогнул и громко засмеялся, затем нагнулся и плеснул на спину; в кожу вонзились ледяные иглы, но сразу же по всему телу разлилось приятное тепло. Умываясь, он вспомнил вчерашний вечер и рассмеялся еще громче. Вино оказалось хорошим, и голова его сейчас была совершенно ясной, только лицо горело да в глазах еще стоял какой-то туман.
Квартирная хозяйка — маленькая, уже пожилая женщина, его дальняя родственница — принесла завтрак. Обжигаясь, он залпом проглотил кофе, но к хлебу не притронулся. Выпив еще стакан холодной воды, он быстро оделся и вышел на улицу.
Но едва переступил порог, как в его веселое сердце устремились неприятные мысли. Словно тихие вечерние тени, наползающие с восточной стороны горизонта, они росли и вздымались все выше. С необычной отчетливостью, будто хмель разом выветрился, перед ним предстала мерзкая повседневная жизнь. Его обступили заботы, подхватили под руки, повисли на нем, так что он еле передвигал ноги, опустив отяжелевшую голову и насупив брови.
Чтобы отделаться от неприятных мыслей, он твердил себе, что ему не о чем беспокоиться, что путь, по которому он идет,— ровный, как скатерть, и глупо шататься и падать под бременем несуществующей ноши. Он насильно попытался вернуть веселое, легкомысленное, беспечное состояние духа, в котором находился последние дни; припоминая мельчайшие оттенки этого настроения, он с большой изобретательностью старался навязать их своему сердцу. Он подменял живые цветы, увядшие на его окне, искусственными, опрысканными одеколоном цветами, и убеждал себя, будто их только что принесли из сада. Поначалу он сам чувствовал, что лжет, что занимается чистым ребячеством, но постепенно перестал это сознавать, и тени исчезли, а может быть, заволокли всю душу, и он просто не замечал их, забыв о солнце. Лишь изредка на какой-то миг его охватывало смутное, леденящее предчувствие, будто в неведомой дали, бог весть где его ждет что-то темное и омерзительное. Всего лишь раз или два промелькнуло перед ним это видение, и он недовольно покачал головой, сам не зная, что ему примерещилось.
Почти час разгуливал он по городу — до половины одиннадцатого. На улицах было мало народу, а небольшие переулки вообще словно вымерли. Его удивило, что навстречу ему попадались только старые женщины, никогда и нигде он не видел столько старух! На всем пути — ни одного юного красивого женского лица; он быстро обернулся, приметив стройную фигуру в белом платье, и был очень раздосадован, когда на него глянули тусклые глаза на скучном, старообразном лице.
Вдруг он порывисто остановился и наморщил лоб. Он был зол сам на себя, обнаружив, что цветы его оказались из подкрашенной гофрированной бумаги, опрысканной одеколоном... Ему стало противно, и он вышвырнул их на помойку...
Так он ходил по городу целый час или еще дольше — не потому, что ему хотелось вволю нагуляться, и не потому, что было еще рано для деловых визитов — на улице его удерживал страх, да, именно страх. Он боялся предстоящих встреч, тянул время, потому что от страха у него тряслись колени. Вот она, ровная, как скатерть, дорога, вот она, радостная надежда на будущее!.. Ему было стыдно, что он так неуклюже пытался обмануть самого себя, и страха своего тоже было стыдно. Но потом он вспомнил вчерашний вечер, торжественные речи, общую воодушев-ленность и на сей раз вздохнул действительно с облегчением. Он не пытался выбросить из головы свои заботы, и все же ему стало не так тяжело.
Страх его был совершенно необъясним и необоснован, ведь все эти господа добры и благородны, хотя у них, как и у всякого человека, есть свои недостатки. Неприятное, надменное и суровое выражение лица — это лишь обычный, как бы родовой признак — все они обладают этим
признаком, несмотря на то, что характеры у них совершенно различные... Если бы он повнимательнее поглядел на себя в зеркало, возможно, он даже в выражении собственных губ и глаз подметил бы нечто подобное. А робость -его — просто следствие отшельнического образа жизни, она проистекает из его печального прошлого, из времен постыдной нищеты. Это застенчивость и робость много претерпевшего человека, который все еще ходит согнувшись, готовый к новым ударам, хотя уже нет никого, кто поднял бы на него руку. Человек, полжизни несший на плечах тяжелое бремя, никогда уже не сможет ходить легкой походкой, распрямив спину. Но для него, Сливара, еще не поздно — еще не прожито полжизни, пройдено лишь начало, тернистый отрезок большого пути, и вот теперь дорога его все расширяется, прекрасная земля, простирающаяся вокруг, становится необъятной... I! он идет уже легкими шагами, гордо выпрямившись, словно никогда не сгибалась его спина под тяжестью ноши.
Прежде всего он направился к тому почтенному господину, который так трогательно говорил об искусстве, чт? у молодого адвоката выступили на глазах слезы. Сливару нужно было зайти к нему по поводу пособия, которое давалось молодым художникам из государственных средств. На пороге дома он остановился и, сам не зная отчего, вздохнул. Медленно поднимался он по лестнице на третий этаж. Дом был старинный — серые стены, темные коридоры. Он постучал в небольшую красноватую дверь и вошел. Посреди канцелярии за огромным письменным столом сидел худой, бледный человек, он поднял на Сливара водянистые глаза, и Сливар узнал своего товарища по гимназии, лучшего ученика их класса. В ответ на удивленное восклицание Сливара он пробурчал что-то невразумительное и сразу закашлялся; на губах его мелькнула грустная улыбка, и он показал рукой на грудь:
— Зачем мне и дальше мучиться с учением? Считанные месяцы, что мне еще остались, побуду писарем, по крайней мере тут спокойно... Господин Копривник у себя, ты постучи в дверь!
Нерешительными, робкими шагами вошел Сливар в следующую комнату и поклонился. Про себя он подумал, что робость вредна и унизительна. За письменным столом у окна сидел Копривник, дородный господин с седой бородой и бледным лицом; на самом кончике носа у него висело золотое печсне. Он искоса посмотрел на Сливара и, указав
ему на стул у дверей, продолжал что-то писать. У Сливара было тяжело на душе, он почувствовал себя нищим, пришедшим просить милостыню. Отложив перо, Коприв-ник поднял голову и взглянул на Сливара спокойно и строго.
— Ну, в чем дело?
Сливар подошел на шаг ближе и еще раз поклонился.
— Милостивый государь, я Павле Сливар...
— Да, да, я вас знаю.
— Я пришел просить вас... насчет пособия, которое вы мне до сих пор каждый год великодушно давали...
Слова не шли с языка, и на глазах едва не выступили слезы, а отчего — он не мог сейчас понять — то ли от смущения, то ли от стыда, то ли от злости.
— Но ведь вы уже кончили учиться, вам ведь уже около тридцати...
— Двадцать шесть, милостивый государь. И я ведь не студент, а скульптор.
К горлу подступил упрямый комок, ему очень захотелось сказать резкое слово — дерзко бросить его в это спокойное лицо.
— Извините, но и скульптору мы не можем вечно давать пособие, а там, чего доброго, и пенсию... Но я не имею в виду ничего плохого, как это вам, вероятно, показалось, все как-нибудь уладится...
Сливар молчал. Копривник поднялся из-за стола и подошел ближе, на его тонких губах, прикрытых щетиной усов, появилось подобие приветливой улыбки.
— Ну, а куда же вы дели премию? Как-никак триста форинтов, это немалые деньги!
— Мне дорого обошлась сама работа, ведь скульптура — искусство не из дешевых... Я был весь в долгах, и сейчас осталось разве что на табак, не больше...
— Вы живете слишком уж... на широкую ногу, не правда ли? Таковы все вы, художники!.. Да, да, дорогой мой, какой доход может принести искусство? На него не проживешь. Особенно скульптура... чего вы хотите нынче от скульптуры? Ну, еще у больших народов куда ни шло... а у нас?
Кровь прихлынула Сливару к лицу, нет, оскорбление затрагивало не его лично — ему показалось, будто Копривник нанес обиду кому-то другому, кто был Сливару безмерно дорог.
— Сударь, я пришел не милостыню просить...
Он не мог продолжать, неожиданно почувствовав, что и вправду пришел за подаянием и не за чем иным. Коприв-ник удивленно поднял брови.
— Я же ни в чем вас не упрекнул! Не надо придираться к словам! Очень уж вы горды! Художник, конечно, но пока еще начинающий. Или вам кажется, будто вы уже и впрямь Куштрин?
— Нет, этого мне не кажется,— ответил Сливар тихо и без того особого выражения, которое ему очень хотелось придать своим словам.
— Вот видите!..
Копривник быстро отвернулся, решив поскорее закончить разговор, который был ему тоже неприятен. Сначала он намеревался поговорить с художником по-отечески, по-хорошему, но, увидев выражение лица Сливара, не сдержался, и с языка у него сорвались не слишком любезные слова. Он не любил мрачных глаз, надменного, вечно недовольного взгляда — предпочитал кроткие, гладковыбритые лица.
— Итак... я постараюсь. Можете не беспокоиться, я поддержу вашу просьбу, ответ сообщим по почте.
Он кивнул головой и вернулся к столу; Сливар поклонился.
Проходя через канцелярию, он едва взглянул на своего чахоточного товарища,, и тот тоже попрощался небрежно, продолжая что-то писать.
Затем Сливар направился прямо к молодому адвокату — сделать этот визит побуждала его какая-то особая злость, и он про себя почти смеялся:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
За столом, где сидели литераторы, разгорелся оживленный спор. Молодой студент самоуверенно, в сильных выражениях защищал интернациональность искусства, но что хотел этим сказать и почему так распалился, Сливар не понял — он старался уяснить себе разницу между национальным и интернациональным искусством, но так и не сумел. Чиновник с оскорбленным видом ожесточенно отстаивал национальное, «народное» искусство; когда Сливар спросил его, каковы признаки этого искусства, тот оскорбился, решив, что над ним потешаются. Амброж пояснил Сливару:
— Работай так, как считаешь нужным, а в теории вникать незачем, это дело литераторов.
Споры за столом смолкли, когда слово взял всеми уважаемый и почитаемый человек, известный покровитель художников. Он вспомнил прежние времена, когда словенские живописцы и скульпторы были чужестранцами на родной земле: она ничего не могла им дать — только пыль на подошвах сапог, которую уносили они в чужие края, где трудились ради хлеба насущного. Отчизна рождала славных сынов, но они не служили ей, ибо сама она не могла им служить. Родная семья не кормила их —выюняла из дома, как приблудных детей. Но теперь все изменилось, о чем и свидетельствует конкурс на памятник Кетте. Конкурс призвал художников сплотиться вокруг своего народа, ибо народ знает их и любит, как своих лучших сынов.
Тост этот растрогал многих, особенно молодого адвоката, готовившегося к политической карьере и отлично знавшего, что оратор — весьма влиятельная особа, он чуть ли не прослезился, левой рукой поправил пенсне, а правой горячо пожал руку выступавшему, чему тот несказанно удивился.
Вскоре после тоста достопочтенный оратор встал и откланялся. Он не любил полуночничать в компании художников: того и гляди, развяжутся языки, и разговор пойдет о таких вещах, какие солидному человеку не пристало выслушивать в столь большом обществе. Молодой адвокат ушел вместе с ним, а через полчаса — время уже приближалось к полуночи — отправились восвояси и остальные сановные мужи. Все они очень приветливо, по-отечески попрощались со Сливаром за руку. И у Сливара на душе было легко и весело. Он великолепно поужинал и опорожнил уже не один стакан вина. Вот и случилось так, что глаза его больше не видели ничего непристойного и оскорбительного — мир казался безоблачным, в нем царила любовь и добродетель. Он припомнил, как мысленно упрекал кое-кого из этих людей в себялюбии, высокомерии и невежестве, и сейчас признал, что был к ним несправедлив, не видя их самоотверженности и доброты. Тот, кто смотрит с насмешкой на других, сам встречает насмешку; на людей надо смотреть с любовью, и тогда каждый распахнет тебе свое сердце.
Литераторы пили много, но в сентиментальность не впадали. Наоборот, слова их становились все резче, казалось, будто за столом сидят озлобленные враги, внимательно выискивающие незащищенное место на теле противника, чтобы вонзить в него ядовитую стрелу. Но Сливар видел во всем этом только шутливую словесную перепалку и от души радовался, что находится в такой славной компании. Правда, он немного робел и редко осмеливался вмешиваться в разговор, но не потому, что кого-то боялся или считал себя глупее, хуже других. Сердце его переполняло чувство искренней, нежной дружбы к этим прекрасным людям, так что он с готовностью ставил себя ниже их, испытывая от этого приятное удовлетворение. Он понимал все, что они говорили — большей частью о женщинах и литературе, хотя слышал их как сквозь сон: он грезил наяву, с открытыми глазами, окруженный шумной компанией. В душу к нему возвратились все его гордые надежды на будущее, ставшие еще прекраснее. Высокопарные тосты оставили в его памяти свой след, он видел перед собой могущественных, великих людей и больше не чувствовал себя слабым и одиноким, как случалось нередко раньше. Добрая тысяча рук поддержит его заботливо и надежно на его пути к вершинам, к величайшей красоте, к его лучшим творениям. Да, он прочно и уверенно стоит в самой гуще родного народа, и тысячи глаз смотрят на него, своего художника, с верой и любовью.
Постепенно литературные споры иссякли, теперь говорили все сразу, рассказывали анекдоты, вспоминали старые шутки. У Амброжа развязался язык, и он распахнул сокровищницу своего остроумия. В рассуждения о политике, литературе и искусстве он никогда не вмешивался, а если и вставлял словечко, то лишь для того, чтобы все девять муз выставить в карикатурном виде. Лужар смеялся громко, обнажая черные, гнилые зубы до самых десен. Прекрасным рассказчиком проявил себя скульптор Куштрин -— чего бы он ни касался, пусть даже непристойных вещей, он говорил спокойно, в самых изысканных выражениях, и лицо его при этом оставалось совершенно неподвижным. Неряшливо одетый художник пил безмолвно, и щеки его становились все более впалыми и бледными — даже после крепкого вина в лице его не было ни кровинки. Особенно шумно в это позднее время вели себя люди, ранее только молчавшие и набожно слушавшие других,— в компаниях политиков и художников обычно встречаются такие личности, они словно тени присутствуют здесь, и мало кто знает, как их зовут и чем они занимаются, но постепенно компания привыкает к ним как к чему-то необходимому. Обычно это большие мастера пить и петь, но не слишком умные и весьма наивные. Их черед наступает в полночь.
Компания разошлась поздней ночью.
На следующее утро Сливар не мог вспомнить, чем кончилась пирушка. Чиновник-литератор как будто заснул за столом, а Лужар вроде бы серьезно поссорился со студентом: с посиневшим лицом и налитыми кровью глазами он выкрикивал грубые ругательства, из опрокинутого стакана стекало на пол вино.
Амброж подхватил под руку Сливара и своего коллегу-художника. На улице голова у Сливара мигом прояснилась, и ему даже захотелось прогуляться такой чудесной ясной ночью по Люблинскому полю до Савы. Ярко сияла луна, и на улицах было светло, некоторые дома белели, как на солнце. Товарищ Амброжа пошатывался и спотыкался. Сливар с Амброжем проводили его до дома — старинного здания за городской чертой, на чердаке которого у него была мастерская. Когда за ним с грохотом захлопнулась дверь, Амброж указал рукой ему вслед:
— Вот, Сливар, это и есть наше народное искусство!
Сливар приостановился, на какой-то миг ему стало не по себе, но в голове, затуманенной винными парами, мысли снова перепутались. Ему вдруг захотелось спать, и они вернулись в город; за ними по мостовой ползли две длинные тени, шаги гулко отдавались в ночи. У Сливара слипались глаза. Открывая двери, он слышал, как Амброж, удаляясь, напевал веселую песню,
III
Сливар проснулся поздно, комната была уже залита солнцем, в ярком утреннем свете, падавшем на серые стены и ветхую мебель, было что-то торжественно-праздничное. Сердце его радостно засмеялось, он быстро встал и подошел к окну. Под окном в саду все было зелено и осыпано каплями росы; на скамейке под каштаном сидела женщина в белом платье, широкая полоса света падала сквозь ветви на ее волосы, переливавшиеся, как золотая пшеница в поле.
Подойдя к умывальнику, он плеснул себе в лицо и на грудь полные пригоршни воды, вздрогнул и громко засмеялся, затем нагнулся и плеснул на спину; в кожу вонзились ледяные иглы, но сразу же по всему телу разлилось приятное тепло. Умываясь, он вспомнил вчерашний вечер и рассмеялся еще громче. Вино оказалось хорошим, и голова его сейчас была совершенно ясной, только лицо горело да в глазах еще стоял какой-то туман.
Квартирная хозяйка — маленькая, уже пожилая женщина, его дальняя родственница — принесла завтрак. Обжигаясь, он залпом проглотил кофе, но к хлебу не притронулся. Выпив еще стакан холодной воды, он быстро оделся и вышел на улицу.
Но едва переступил порог, как в его веселое сердце устремились неприятные мысли. Словно тихие вечерние тени, наползающие с восточной стороны горизонта, они росли и вздымались все выше. С необычной отчетливостью, будто хмель разом выветрился, перед ним предстала мерзкая повседневная жизнь. Его обступили заботы, подхватили под руки, повисли на нем, так что он еле передвигал ноги, опустив отяжелевшую голову и насупив брови.
Чтобы отделаться от неприятных мыслей, он твердил себе, что ему не о чем беспокоиться, что путь, по которому он идет,— ровный, как скатерть, и глупо шататься и падать под бременем несуществующей ноши. Он насильно попытался вернуть веселое, легкомысленное, беспечное состояние духа, в котором находился последние дни; припоминая мельчайшие оттенки этого настроения, он с большой изобретательностью старался навязать их своему сердцу. Он подменял живые цветы, увядшие на его окне, искусственными, опрысканными одеколоном цветами, и убеждал себя, будто их только что принесли из сада. Поначалу он сам чувствовал, что лжет, что занимается чистым ребячеством, но постепенно перестал это сознавать, и тени исчезли, а может быть, заволокли всю душу, и он просто не замечал их, забыв о солнце. Лишь изредка на какой-то миг его охватывало смутное, леденящее предчувствие, будто в неведомой дали, бог весть где его ждет что-то темное и омерзительное. Всего лишь раз или два промелькнуло перед ним это видение, и он недовольно покачал головой, сам не зная, что ему примерещилось.
Почти час разгуливал он по городу — до половины одиннадцатого. На улицах было мало народу, а небольшие переулки вообще словно вымерли. Его удивило, что навстречу ему попадались только старые женщины, никогда и нигде он не видел столько старух! На всем пути — ни одного юного красивого женского лица; он быстро обернулся, приметив стройную фигуру в белом платье, и был очень раздосадован, когда на него глянули тусклые глаза на скучном, старообразном лице.
Вдруг он порывисто остановился и наморщил лоб. Он был зол сам на себя, обнаружив, что цветы его оказались из подкрашенной гофрированной бумаги, опрысканной одеколоном... Ему стало противно, и он вышвырнул их на помойку...
Так он ходил по городу целый час или еще дольше — не потому, что ему хотелось вволю нагуляться, и не потому, что было еще рано для деловых визитов — на улице его удерживал страх, да, именно страх. Он боялся предстоящих встреч, тянул время, потому что от страха у него тряслись колени. Вот она, ровная, как скатерть, дорога, вот она, радостная надежда на будущее!.. Ему было стыдно, что он так неуклюже пытался обмануть самого себя, и страха своего тоже было стыдно. Но потом он вспомнил вчерашний вечер, торжественные речи, общую воодушев-ленность и на сей раз вздохнул действительно с облегчением. Он не пытался выбросить из головы свои заботы, и все же ему стало не так тяжело.
Страх его был совершенно необъясним и необоснован, ведь все эти господа добры и благородны, хотя у них, как и у всякого человека, есть свои недостатки. Неприятное, надменное и суровое выражение лица — это лишь обычный, как бы родовой признак — все они обладают этим
признаком, несмотря на то, что характеры у них совершенно различные... Если бы он повнимательнее поглядел на себя в зеркало, возможно, он даже в выражении собственных губ и глаз подметил бы нечто подобное. А робость -его — просто следствие отшельнического образа жизни, она проистекает из его печального прошлого, из времен постыдной нищеты. Это застенчивость и робость много претерпевшего человека, который все еще ходит согнувшись, готовый к новым ударам, хотя уже нет никого, кто поднял бы на него руку. Человек, полжизни несший на плечах тяжелое бремя, никогда уже не сможет ходить легкой походкой, распрямив спину. Но для него, Сливара, еще не поздно — еще не прожито полжизни, пройдено лишь начало, тернистый отрезок большого пути, и вот теперь дорога его все расширяется, прекрасная земля, простирающаяся вокруг, становится необъятной... I! он идет уже легкими шагами, гордо выпрямившись, словно никогда не сгибалась его спина под тяжестью ноши.
Прежде всего он направился к тому почтенному господину, который так трогательно говорил об искусстве, чт? у молодого адвоката выступили на глазах слезы. Сливару нужно было зайти к нему по поводу пособия, которое давалось молодым художникам из государственных средств. На пороге дома он остановился и, сам не зная отчего, вздохнул. Медленно поднимался он по лестнице на третий этаж. Дом был старинный — серые стены, темные коридоры. Он постучал в небольшую красноватую дверь и вошел. Посреди канцелярии за огромным письменным столом сидел худой, бледный человек, он поднял на Сливара водянистые глаза, и Сливар узнал своего товарища по гимназии, лучшего ученика их класса. В ответ на удивленное восклицание Сливара он пробурчал что-то невразумительное и сразу закашлялся; на губах его мелькнула грустная улыбка, и он показал рукой на грудь:
— Зачем мне и дальше мучиться с учением? Считанные месяцы, что мне еще остались, побуду писарем, по крайней мере тут спокойно... Господин Копривник у себя, ты постучи в дверь!
Нерешительными, робкими шагами вошел Сливар в следующую комнату и поклонился. Про себя он подумал, что робость вредна и унизительна. За письменным столом у окна сидел Копривник, дородный господин с седой бородой и бледным лицом; на самом кончике носа у него висело золотое печсне. Он искоса посмотрел на Сливара и, указав
ему на стул у дверей, продолжал что-то писать. У Сливара было тяжело на душе, он почувствовал себя нищим, пришедшим просить милостыню. Отложив перо, Коприв-ник поднял голову и взглянул на Сливара спокойно и строго.
— Ну, в чем дело?
Сливар подошел на шаг ближе и еще раз поклонился.
— Милостивый государь, я Павле Сливар...
— Да, да, я вас знаю.
— Я пришел просить вас... насчет пособия, которое вы мне до сих пор каждый год великодушно давали...
Слова не шли с языка, и на глазах едва не выступили слезы, а отчего — он не мог сейчас понять — то ли от смущения, то ли от стыда, то ли от злости.
— Но ведь вы уже кончили учиться, вам ведь уже около тридцати...
— Двадцать шесть, милостивый государь. И я ведь не студент, а скульптор.
К горлу подступил упрямый комок, ему очень захотелось сказать резкое слово — дерзко бросить его в это спокойное лицо.
— Извините, но и скульптору мы не можем вечно давать пособие, а там, чего доброго, и пенсию... Но я не имею в виду ничего плохого, как это вам, вероятно, показалось, все как-нибудь уладится...
Сливар молчал. Копривник поднялся из-за стола и подошел ближе, на его тонких губах, прикрытых щетиной усов, появилось подобие приветливой улыбки.
— Ну, а куда же вы дели премию? Как-никак триста форинтов, это немалые деньги!
— Мне дорого обошлась сама работа, ведь скульптура — искусство не из дешевых... Я был весь в долгах, и сейчас осталось разве что на табак, не больше...
— Вы живете слишком уж... на широкую ногу, не правда ли? Таковы все вы, художники!.. Да, да, дорогой мой, какой доход может принести искусство? На него не проживешь. Особенно скульптура... чего вы хотите нынче от скульптуры? Ну, еще у больших народов куда ни шло... а у нас?
Кровь прихлынула Сливару к лицу, нет, оскорбление затрагивало не его лично — ему показалось, будто Копривник нанес обиду кому-то другому, кто был Сливару безмерно дорог.
— Сударь, я пришел не милостыню просить...
Он не мог продолжать, неожиданно почувствовав, что и вправду пришел за подаянием и не за чем иным. Коприв-ник удивленно поднял брови.
— Я же ни в чем вас не упрекнул! Не надо придираться к словам! Очень уж вы горды! Художник, конечно, но пока еще начинающий. Или вам кажется, будто вы уже и впрямь Куштрин?
— Нет, этого мне не кажется,— ответил Сливар тихо и без того особого выражения, которое ему очень хотелось придать своим словам.
— Вот видите!..
Копривник быстро отвернулся, решив поскорее закончить разговор, который был ему тоже неприятен. Сначала он намеревался поговорить с художником по-отечески, по-хорошему, но, увидев выражение лица Сливара, не сдержался, и с языка у него сорвались не слишком любезные слова. Он не любил мрачных глаз, надменного, вечно недовольного взгляда — предпочитал кроткие, гладковыбритые лица.
— Итак... я постараюсь. Можете не беспокоиться, я поддержу вашу просьбу, ответ сообщим по почте.
Он кивнул головой и вернулся к столу; Сливар поклонился.
Проходя через канцелярию, он едва взглянул на своего чахоточного товарища,, и тот тоже попрощался небрежно, продолжая что-то писать.
Затем Сливар направился прямо к молодому адвокату — сделать этот визит побуждала его какая-то особая злость, и он про себя почти смеялся:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16