Чужие
Роман
(словенск)
I
Павле Сливар был в празднично веселом расположении духа. На улице сияло солнце; смеясь, оно заглядывало из-за жалюзи в комнату, и смех его проникал Сливару глубоко в душу.
Только что кончили пить послеполуденный кофе; на застланном воскресной скатертью столе еще стояли пустые чашки. Марнова откинулась на спинку кресла и скрестила на груди руки; ее одолевала зевота. Она попыталась было перевести разговор на солидные, важные темы, но это ей не удалось; тогда она умолкла, и ее отяжелевшие веки мало-помалу сомкнулись. Сливару не хотелось пускаться в скучные разговоры, а скучным ему представлялось все, что хотя бы отдаленно касалось практических сторон жизни. На серьезные сентенции он отвечал озорной шуткой; заметив, что глаза Марновой закрылись, он с самым невинным видом, будто просто желая сесть поудобнее, подался немного вправо, вытянул руку и как бы невзначай обнял Анну за шею. И Анна подалась к нему. В этот миг Марнова закашлялась и приоткрыла глаза; Павле устремил взгляд к потолку, сложил губы трубочкой, словно собрался посвистеть, и забарабанил пальцами по столу. На сердце у него было так хорошо, что впору громко, во весь голос смеяться — без всякого повода, только потому, что жизнь прекрасна и солнце светит удивительно ярко.
Анна встала, быстро взглянула на мать и слегка зевнула, приоткрыв рот лишь настолько, что блеснули белые зубы, затем подошла к маленькому столику в углу, у окна, взяла в руки фотографию и, внимательно посмотрев на нее, снова положила на столик. Обернувшись будто мимоходом к Сливару, она с чуть приметной мгновенной усмешкой прищурила левый глаз и открыла дверь в свою комнату.
Сливар пригладил волосы.
— Да, да... такова жизнь человеческая!..
Поднялся и он — неторопливо, с серьезным и задумчивым видом, тоже взглянул на задремавшую Марнову, подошел к столику у окна и принялся внимательно разглядывать фотографию, потом так же, как Анна, чуть приметно улыбнулся и уверенным шагом вошел в ее комнату. Анна осторожно затворила дверь.
Шторы на окне были задернуты, и в комнате сохранялся прохладный сумрак. Узкая полоска солнечного света падала на рояль, на раскрытые ноты. Анна села к роялю, Сливар придвинул свой стул к ней поближе.
Когда раньше ему доводилось сидеть рядом с ней, такой обворожительной и манящей, он испытывал чувство неловкости и быстро утрачивал свое красноречие. Ему казалось, будто он обязан произносить слащавые, сентиментальные слова наподобие тех, какие говорят влюбленные в немецких романах, время от времени склоняться к ней, обнимать ее крепко и нежно за шею или за талию и, закрыв глаза, целовать ее робкие губы. Все это он проделывал, преодолевая внутреннее сопротивление. Стыдно было приторных слов, и, когда он выговаривал их, ему начинало казаться, будто даже сама Анна в душе посмеивается над ним, и он перед ней совсем осрамился. В такие минуты у него мелькала мысль, что влюблен-то он вовсе не так уж серьезно, что «все это одни глупости» и что он вел бы себя совершенно иначе, если бы действительно, как утверждал в своих письмах, она была «единственным его счастьем», «его жизнью». Тогда он погружался в мрачные мысли, и она спрашивала, почему он такой хмурый — ей хотелось сказать «такой скучный» — и почему молчит.
Но сегодня он не пускался в такие размышления — он словно взглянул на свою любовь сверху вниз. Все представилось ему милым и немного смешным — интимный полумрак комнаты, он сам и она, оба молодые, влюбленные и веселые, степенная матрона, дремлющая за стеной, посуда на застланном праздничной скатертью столе и теплое сентябрьское солнце за окном — все было каким-то маленьким и прелестным, чем-то вроде детских игрушек в больших, мудрых очах его души.
— И тебе, Павле, не грустно? Ты так спокойно говоришь, что нам осталось всего несколько деньков!
Сливар искренне удивился: почему он должен грустить?
— Сегодня воскресенье... завтра, послезавтра — еще целых три дня, Анна! Три дня, это же настоящая вечность! Дай я поцелую твои пухлые губки...
— Ты смеешься...
— Вовсе нет! Таких красивых губ я в жизни своей не видывал.
— А сколько ты их еще увидишь, особенно теперь, когда стал знаменитым!
— А что, я и вправду знаменитый! Тебе, Анна, я могу сказать по-дружески: я самый великий художник на свете или, во всяком случае, один из самых великих. И на тебя тоже падает частица моей славы: будь достойна ее! Ты думаешь, я удивился, когда мне присудили первую премию? Ничуть: она причитается мне по праву! А если бы не присудили, я просто решил бы, что в жюри сидят дураки, и даже не слишком бы расстроился... Но скажи, Анна,— он расхаживал по комнате и в этот миг быстро к ней обернулся,— что ты сама думаешь о моей работе — про себя, втайне?
Анна смутилась:
— Что бы ты ни слепил, мне все кажется самым лучшим!
Сливар прекрасно понимал, что ответила она глупо и даже, может быть, не искренне; покоробило его и слово «слепил», но сегодня он не огорчился, Анна еще больше напомнила ему ребенка, совсем маленького, прямо-таки игрушечного.
— Конечно, это в порядке вещей. Как бы я на тебе женился, если бы ты постоянно меня отчитывала! Не будь я величайшим художником мира, в такой ситуации было бы и нечто приятное: женился бы и всегда имел под рукой человека, который воспевал бы мои достоинства.
— Павле!
— Не сердись, позволь я поцелую твои пухленькие... Клянусь тебе, Анна, жизнь твоя будет солнечной, сказочно прекрасной! Я построю тебе виллу — где-нибудь неподалеку от Рожника или, если захочешь, на озере Блед — что ты на это скажешь? Места там чудесные. Построю по собственному проекту, и вилла твоя будет самая красивая во всей округе — не то что эти архитектурные ублюдки, эти идиотски разукрашенные бараки на наших улицах. Считается, что это человеческое жилье, но внутри неуютно, как в хлеву, а снаружи — карикатура на дворцы. Но во дворцах, дорогая моя, обыкновенные люди не живут, и в хлевах тоже. Я построю виллу по своему замыслу, но мы и в ней не станем жить долго — мы будем без конца разъезжать по белу свету. Если слишком засиживаться на одном месте, постепенно начинаешь замечать, как люди глупы, и жить среди них становится противно. Куда лучше каждую минуту видеть новые лица и расставаться с людьми до того, как они выкажут свою подлинную натуру.
— Ты, Павле, бредишь?
— Нет, Анна, это вовсе не бред; все будет еще великолепней, чем ты думаешь! Знаешь, я тебя несказанно люблю за твою необыкновенную наивность. С такой же глубочайшей серьезностью мой брат, когда он еще под стол пешком ходил, бывало, напяливал цилиндр и делал вид, что курит отцовскую трубку...
Он заметил, что обидел ее: по щекам до самых висков разлилась мягкая розовая краска; но не огорчился, наоборот, был даже рад, что заставил ее покраснеть.
— Хорош комплимент! Кто бы тебя послушал, никогда бы не поверил, что ты и вправду любишь меня. Думаешь, ты не смешон?
— О, это еще ничего! Если бы ты только могла подслушать, как я говорю сам с собой, и подсмотреть в окошечко, каковы мои заветные мысли! Анна, ты отвернулась бы от меня! Разве из меня получился бы художник, если бы я не был смешон в своих помыслах? Смешно все, что не связано с хлебом насущным... Это ты виновата, Анна, что я свернул на проторенную дорогу скучных изречений!
Полоска света, падавшая на рояль, становилась все уже, поднималась все выше и в какой-то миг бесследно исчезла. Сумрак в комнате стал еще гуще, вошедший не разглядел бы выражение их лиц. И Сливара постепенно охватило противное, спирающее дыхание чувство, которого он боялся. Он крепко прижал к себе Анну, но, едва коснувшись губами ее щеки, поднялся, подошел к окну и немного раздвинул шторы.
— А не хочется ли тебе, Анна, немного прогуляться? Сейчас уже прохладнее, скоро солнце зайдет за крышу...
Они вернулись в большую комнату. Марнова дремала в кресле, низко опустив голову. Когда Анна положила ей на плечо руку, она проснулась и удивленно огляделась по сторонам.
— Но долго не гуляй, возвращайся к половине восьмого, чтобы к приходу папы быть дома.
Анна поспешно вышла в свою комнату и закрыла за собой двери.
— Значит, господин Сливар, вы пробудете здесь только до среды?
Сразу же, тотчас же (лат.).
— Только до среды. Что мне делать в Любляне? Искусством тут не займешься, если не получишь наследства после смерти какого-нибудь дядюшки. А у меня нет ни одного дяди...
Он поспешил перевести разговор на другое.
— Да мне он и не нужен. Дорога в будущее теперь мне и так открыта. Работа моя получила признание, да я и сам знаю, чего она стоит...
— А как... каким образом вы думаете устроить свои дела?
Вопрос этот был Сливару неприятен, особенно потому, что он не имел ни малейшего представления о своем ближайшем будущем. Глаза его словно застилала жемчужная дымка — дерзкие надежды, радостная вера в свои силы. И хотя в этих надеждах не было и намека на какие-то четкие планы, он ни минуты не сомневался, что ему суждена великая слава.
— Академические занятия уже закончены, так что я теперь человек самостоятельный и могу испробовать свои силы. Пока находишься под надзором учителя, пусть даже формально, фантазия твоя словно в оковах, и невольно чувствуешь себя учеником, руки становятся робкими и зависимыми, кажется, будто за твоей спиной все время кто-то стоит; взглянешь на законченную работу и видишь, что она не твоя, что прекрасный, свободный замысел поблек и развеялся...
Марнову подобные вещи не слишком интересовали, и Сливар это заметил.
— Конечно, я собираюсь учиться и дальше...
— Учиться?
— Ну, это так говорят — ведь каждый художник учится до конца дней своих...
Ему было стыдно, что приходится подлаживаться и выбирать слова, будто совесть его отягчает что-то предосудительное.
— Некоторое время пробуду в Вене, потом поеду в Мюнхен, или как там получится. Я еще все подробно не обдумал.
— А когда вы отольете памятник? Вам его уже заказали?
— Нет, об этом я тоже наверняка еще ничего не знаю. В любом случае мне его закажут, это само собой разумеется...
Но про себя он знал, что ничего тут само собой не разумеется. Ему были известны обстоятельства конкурса на лучший памятник Кетте: с этим делом явно поторопились, собранных денег едва хватило, чтобы покрыть расходы на проведение конкурса, но если бы даже необходимые тысячные банкноты уже лежали наготове, и тогда не было бы уверенности, что решат осуществить именно удостоенный главной премии проект. В условиях конкурса не было об этом ни слова, и Сливар знал, что награжденные проекты никогда не воплощаются в жизнь, поэтому для художника большая неудача, если его удостоят первой премии.
Весь этот разговор был ему крайне неприятен. Он хорошо понимал, какой смысл вкладывался в эти сухие, вежливые и одновременно строгие вопросы, и положение его казалось ему глупым и унизительным. Он вздохнул с облегчением, когда в комнату вернулась Анна.
Одета она была в светлое, плотно облегающее фигуру платье и выглядела еще более стройной, по-детски тоненькой и хрупкой. На висках слегка подрагивали два кокетливых темных локона, оттеняя белизну ее лица с мелкими, правильными чертами; в карих глазах чувствовалась спокойная рассудительность.
— А мы тут, милая барышня, разговаривали о серьезных вещах...
Анна бросила на мать быстрый взгляд — любопытный и очень деловитый. Сливар этого взгляда не заметил. Они коротко попрощались с Марновой и вышли из дома.
На улице было еще совсем светло, но жара спадала, с юга задул прохладный ветерок. Они быстро миновали городские улицы и через несколько минут оказались в парке. Над белыми, посыпанными песком дорожками шумели старые каштаны; лишь кое-где сквозь густую листву падали на землю брызги солнечного света. Людей в парке было немного, на скамейке сидел старый пенсионер и читал газету, где-то за деревьями хохотали две няньки, с лужайки долетали звонкие детские голоса. Мимо прошел лейтенант, и Анна оглянулась на него как завороженная, Сливар видел, на кого она засмотрелась, и весело посмеялся в душе: ну просто детская игра в игрушки! Собирается замуж, а своих спокойных карих глаз не может отвести от лихо закрученных офицерских усов! Какие еще водевили разыгрываются в ее сердце?
Воздух был чистым и свежим; Сливар дышал полной грудью, и к нему возвращалось прежнее веселое, озорное настроение. Поднимаясь по склону горы, они уходили все дальше в глубь парка, дорожки становились уже, на них было темнее, деревья склонялись ниже, и листва не пропускала ни капли солнца — лишь изредка над головой среди ветвей сверкнет желтый цехин, но едва Сливар обрадуется ему, как он тут же исчезнет, только затрепещут темные листья. Дорожка, петляя, постепенно поднималась все выше — из парка в лес. Справа засветилась белая стайка стройных молодых березок с чуть пожелтевшими уже верхушками. Правильные, ровные ряды каштанов сменились лесной свободой, старые, высокие буки росли беспорядочно — то почти вплотную друг к другу, то далеко расступаясь, вперемешку с черными соснами и развесистыми темнолистыми дубами; то тут, то там вздымался прямой ствол местного каштана, широко раскинувшего свои ветви,— земля под ними была усеяна недозрелыми еще плодами, скорлупками и листьями.
Они медленно поднимались в гору; Сливар говорил, не слишком обращая внимание, слушает ли его Анна и интересна ли ей его исповедь. На душе у него было легко и светло, будто совсем недавно с ним случилось что-то необыкновенно хорошее, существенным образом определяющее его будущее. Он решительно перечеркнул всю свою прожитую до сих пор жизнь: она канула в вечность, долой прошлое! То была ночь, и вот теперь наступает утро.
Он говорил с небывалой искренностью, открывая все тайники своего сердца, но побудительной силой была не любовь к Анне — любви своей в эту минуту он не сознавал,— а какое-то неведомое ощущение тихого, неизъяснимого счастья. Анна шла рядом, безмолвно склонив голову и задумавшись.
— Может, ты воображаешь, будто моя жизнь протекала подобно твоей — этакий маленький ручеек с чуть приметной зыбью, веселый и беспечный, лишь изредка получающий легкие удары о прибрежные камушки... Ах, милая Анна, ты живешь как во сне и никогда не проснешься, а сны тебе видятся такие хорошие! Никогда тебе не узнать истинной жизни, а жизнь, моя милая, страшная штука. Меня она уже всего изранила, изодрала в клочья; тебе, конечно, это и в голову не может прийти, ведь я иду рядом с тобой, веселый и знаменитый. До сих пор, Анна, до самых последних дней я не знал ничего отрадного. Вечно голодный, в лохмотьях, робкий и униженный, на коленях полз я по тернистому пути своей юности. Поверь, милая, в этом нет ничего приятного! И рядом не было ни одного человека, кто взглянул бы на меня с тихой любовью, как
2* по утрам украдкой смотрит на тебя твоя мать, когда ты еще спишь. Я не помню своей матери, а отца вспоминаю, словно в давно приснившемся сне — он сидит за роялем, а я прижимаюсь к его коленям и заглядываю в его бледное лицо. Он всегда был ужасно бледный. С тех пор, милая, почти двадцать лет я вообще не видел рояля, жил все время в низких мансардах под самой крышей, а там не бывает роялей. Отцовский рояль продали за долги. Отец мой был учителем. И где-то на Доленьской живет сейчас моя мачеха; я не видел ее уже десять лет и не испытываю ни малейшего желания ее увидеть, только с моим братом, ее сынишкой, мне хотелось бы как-нибудь встретиться, такой он был забавный, когда надевал отцовский цилиндр и совал себе в рот его трубку. Две вещи — цилиндр и трубка остались ему от отца в наследство, мне же не досталось решительно ничего.
Если бы Сливар видел глаза Анны, он не стал бы говорить ей о таких вещах: взгляд ее выражал растерянность; было видно, что исповедь эта ей неприятна. Ведь она была нежная — этакая хрупкая безделушка.
— А потом, моя милая, началась горькая-прегорькая жизнь. Мне было страшно оглянуться назад — на пройденной дороге оставались кровавые следы от моих израненных ног...
Он выпрямился и протянул вперед руки, словно закончил тяжелую работу.
— Но теперь, Анна, я воздвиг межевой столб. Вбил я его в землю прочно, и с этих пор жизнь принадлежит мне, я ее властелин!
Вдруг стало совсем светло. Они вышли из леса на открытый простор. У полукруглого газона стояли скамейки, на одной из них обнималась парочка, влюбленные испуганно отшатнулись друг от друга и с досадою взглянули на проходящих, но рук не расцепили. Сливар и Анна свернули налево, дорога теперь чуть приметно спускалась вниз. Слева от них вздымалась поросшая кустами гора, выше, над полосой кустарника, начинался густой сосняк, справа, у самой дороги, тоже росли невысокие сосны. Еще несколько шагов, и горы совсем расступились — перед Сливаром и Анной открылось Люблянское поле во всей своей дивной красоте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Роман
(словенск)
I
Павле Сливар был в празднично веселом расположении духа. На улице сияло солнце; смеясь, оно заглядывало из-за жалюзи в комнату, и смех его проникал Сливару глубоко в душу.
Только что кончили пить послеполуденный кофе; на застланном воскресной скатертью столе еще стояли пустые чашки. Марнова откинулась на спинку кресла и скрестила на груди руки; ее одолевала зевота. Она попыталась было перевести разговор на солидные, важные темы, но это ей не удалось; тогда она умолкла, и ее отяжелевшие веки мало-помалу сомкнулись. Сливару не хотелось пускаться в скучные разговоры, а скучным ему представлялось все, что хотя бы отдаленно касалось практических сторон жизни. На серьезные сентенции он отвечал озорной шуткой; заметив, что глаза Марновой закрылись, он с самым невинным видом, будто просто желая сесть поудобнее, подался немного вправо, вытянул руку и как бы невзначай обнял Анну за шею. И Анна подалась к нему. В этот миг Марнова закашлялась и приоткрыла глаза; Павле устремил взгляд к потолку, сложил губы трубочкой, словно собрался посвистеть, и забарабанил пальцами по столу. На сердце у него было так хорошо, что впору громко, во весь голос смеяться — без всякого повода, только потому, что жизнь прекрасна и солнце светит удивительно ярко.
Анна встала, быстро взглянула на мать и слегка зевнула, приоткрыв рот лишь настолько, что блеснули белые зубы, затем подошла к маленькому столику в углу, у окна, взяла в руки фотографию и, внимательно посмотрев на нее, снова положила на столик. Обернувшись будто мимоходом к Сливару, она с чуть приметной мгновенной усмешкой прищурила левый глаз и открыла дверь в свою комнату.
Сливар пригладил волосы.
— Да, да... такова жизнь человеческая!..
Поднялся и он — неторопливо, с серьезным и задумчивым видом, тоже взглянул на задремавшую Марнову, подошел к столику у окна и принялся внимательно разглядывать фотографию, потом так же, как Анна, чуть приметно улыбнулся и уверенным шагом вошел в ее комнату. Анна осторожно затворила дверь.
Шторы на окне были задернуты, и в комнате сохранялся прохладный сумрак. Узкая полоска солнечного света падала на рояль, на раскрытые ноты. Анна села к роялю, Сливар придвинул свой стул к ней поближе.
Когда раньше ему доводилось сидеть рядом с ней, такой обворожительной и манящей, он испытывал чувство неловкости и быстро утрачивал свое красноречие. Ему казалось, будто он обязан произносить слащавые, сентиментальные слова наподобие тех, какие говорят влюбленные в немецких романах, время от времени склоняться к ней, обнимать ее крепко и нежно за шею или за талию и, закрыв глаза, целовать ее робкие губы. Все это он проделывал, преодолевая внутреннее сопротивление. Стыдно было приторных слов, и, когда он выговаривал их, ему начинало казаться, будто даже сама Анна в душе посмеивается над ним, и он перед ней совсем осрамился. В такие минуты у него мелькала мысль, что влюблен-то он вовсе не так уж серьезно, что «все это одни глупости» и что он вел бы себя совершенно иначе, если бы действительно, как утверждал в своих письмах, она была «единственным его счастьем», «его жизнью». Тогда он погружался в мрачные мысли, и она спрашивала, почему он такой хмурый — ей хотелось сказать «такой скучный» — и почему молчит.
Но сегодня он не пускался в такие размышления — он словно взглянул на свою любовь сверху вниз. Все представилось ему милым и немного смешным — интимный полумрак комнаты, он сам и она, оба молодые, влюбленные и веселые, степенная матрона, дремлющая за стеной, посуда на застланном праздничной скатертью столе и теплое сентябрьское солнце за окном — все было каким-то маленьким и прелестным, чем-то вроде детских игрушек в больших, мудрых очах его души.
— И тебе, Павле, не грустно? Ты так спокойно говоришь, что нам осталось всего несколько деньков!
Сливар искренне удивился: почему он должен грустить?
— Сегодня воскресенье... завтра, послезавтра — еще целых три дня, Анна! Три дня, это же настоящая вечность! Дай я поцелую твои пухлые губки...
— Ты смеешься...
— Вовсе нет! Таких красивых губ я в жизни своей не видывал.
— А сколько ты их еще увидишь, особенно теперь, когда стал знаменитым!
— А что, я и вправду знаменитый! Тебе, Анна, я могу сказать по-дружески: я самый великий художник на свете или, во всяком случае, один из самых великих. И на тебя тоже падает частица моей славы: будь достойна ее! Ты думаешь, я удивился, когда мне присудили первую премию? Ничуть: она причитается мне по праву! А если бы не присудили, я просто решил бы, что в жюри сидят дураки, и даже не слишком бы расстроился... Но скажи, Анна,— он расхаживал по комнате и в этот миг быстро к ней обернулся,— что ты сама думаешь о моей работе — про себя, втайне?
Анна смутилась:
— Что бы ты ни слепил, мне все кажется самым лучшим!
Сливар прекрасно понимал, что ответила она глупо и даже, может быть, не искренне; покоробило его и слово «слепил», но сегодня он не огорчился, Анна еще больше напомнила ему ребенка, совсем маленького, прямо-таки игрушечного.
— Конечно, это в порядке вещей. Как бы я на тебе женился, если бы ты постоянно меня отчитывала! Не будь я величайшим художником мира, в такой ситуации было бы и нечто приятное: женился бы и всегда имел под рукой человека, который воспевал бы мои достоинства.
— Павле!
— Не сердись, позволь я поцелую твои пухленькие... Клянусь тебе, Анна, жизнь твоя будет солнечной, сказочно прекрасной! Я построю тебе виллу — где-нибудь неподалеку от Рожника или, если захочешь, на озере Блед — что ты на это скажешь? Места там чудесные. Построю по собственному проекту, и вилла твоя будет самая красивая во всей округе — не то что эти архитектурные ублюдки, эти идиотски разукрашенные бараки на наших улицах. Считается, что это человеческое жилье, но внутри неуютно, как в хлеву, а снаружи — карикатура на дворцы. Но во дворцах, дорогая моя, обыкновенные люди не живут, и в хлевах тоже. Я построю виллу по своему замыслу, но мы и в ней не станем жить долго — мы будем без конца разъезжать по белу свету. Если слишком засиживаться на одном месте, постепенно начинаешь замечать, как люди глупы, и жить среди них становится противно. Куда лучше каждую минуту видеть новые лица и расставаться с людьми до того, как они выкажут свою подлинную натуру.
— Ты, Павле, бредишь?
— Нет, Анна, это вовсе не бред; все будет еще великолепней, чем ты думаешь! Знаешь, я тебя несказанно люблю за твою необыкновенную наивность. С такой же глубочайшей серьезностью мой брат, когда он еще под стол пешком ходил, бывало, напяливал цилиндр и делал вид, что курит отцовскую трубку...
Он заметил, что обидел ее: по щекам до самых висков разлилась мягкая розовая краска; но не огорчился, наоборот, был даже рад, что заставил ее покраснеть.
— Хорош комплимент! Кто бы тебя послушал, никогда бы не поверил, что ты и вправду любишь меня. Думаешь, ты не смешон?
— О, это еще ничего! Если бы ты только могла подслушать, как я говорю сам с собой, и подсмотреть в окошечко, каковы мои заветные мысли! Анна, ты отвернулась бы от меня! Разве из меня получился бы художник, если бы я не был смешон в своих помыслах? Смешно все, что не связано с хлебом насущным... Это ты виновата, Анна, что я свернул на проторенную дорогу скучных изречений!
Полоска света, падавшая на рояль, становилась все уже, поднималась все выше и в какой-то миг бесследно исчезла. Сумрак в комнате стал еще гуще, вошедший не разглядел бы выражение их лиц. И Сливара постепенно охватило противное, спирающее дыхание чувство, которого он боялся. Он крепко прижал к себе Анну, но, едва коснувшись губами ее щеки, поднялся, подошел к окну и немного раздвинул шторы.
— А не хочется ли тебе, Анна, немного прогуляться? Сейчас уже прохладнее, скоро солнце зайдет за крышу...
Они вернулись в большую комнату. Марнова дремала в кресле, низко опустив голову. Когда Анна положила ей на плечо руку, она проснулась и удивленно огляделась по сторонам.
— Но долго не гуляй, возвращайся к половине восьмого, чтобы к приходу папы быть дома.
Анна поспешно вышла в свою комнату и закрыла за собой двери.
— Значит, господин Сливар, вы пробудете здесь только до среды?
Сразу же, тотчас же (лат.).
— Только до среды. Что мне делать в Любляне? Искусством тут не займешься, если не получишь наследства после смерти какого-нибудь дядюшки. А у меня нет ни одного дяди...
Он поспешил перевести разговор на другое.
— Да мне он и не нужен. Дорога в будущее теперь мне и так открыта. Работа моя получила признание, да я и сам знаю, чего она стоит...
— А как... каким образом вы думаете устроить свои дела?
Вопрос этот был Сливару неприятен, особенно потому, что он не имел ни малейшего представления о своем ближайшем будущем. Глаза его словно застилала жемчужная дымка — дерзкие надежды, радостная вера в свои силы. И хотя в этих надеждах не было и намека на какие-то четкие планы, он ни минуты не сомневался, что ему суждена великая слава.
— Академические занятия уже закончены, так что я теперь человек самостоятельный и могу испробовать свои силы. Пока находишься под надзором учителя, пусть даже формально, фантазия твоя словно в оковах, и невольно чувствуешь себя учеником, руки становятся робкими и зависимыми, кажется, будто за твоей спиной все время кто-то стоит; взглянешь на законченную работу и видишь, что она не твоя, что прекрасный, свободный замысел поблек и развеялся...
Марнову подобные вещи не слишком интересовали, и Сливар это заметил.
— Конечно, я собираюсь учиться и дальше...
— Учиться?
— Ну, это так говорят — ведь каждый художник учится до конца дней своих...
Ему было стыдно, что приходится подлаживаться и выбирать слова, будто совесть его отягчает что-то предосудительное.
— Некоторое время пробуду в Вене, потом поеду в Мюнхен, или как там получится. Я еще все подробно не обдумал.
— А когда вы отольете памятник? Вам его уже заказали?
— Нет, об этом я тоже наверняка еще ничего не знаю. В любом случае мне его закажут, это само собой разумеется...
Но про себя он знал, что ничего тут само собой не разумеется. Ему были известны обстоятельства конкурса на лучший памятник Кетте: с этим делом явно поторопились, собранных денег едва хватило, чтобы покрыть расходы на проведение конкурса, но если бы даже необходимые тысячные банкноты уже лежали наготове, и тогда не было бы уверенности, что решат осуществить именно удостоенный главной премии проект. В условиях конкурса не было об этом ни слова, и Сливар знал, что награжденные проекты никогда не воплощаются в жизнь, поэтому для художника большая неудача, если его удостоят первой премии.
Весь этот разговор был ему крайне неприятен. Он хорошо понимал, какой смысл вкладывался в эти сухие, вежливые и одновременно строгие вопросы, и положение его казалось ему глупым и унизительным. Он вздохнул с облегчением, когда в комнату вернулась Анна.
Одета она была в светлое, плотно облегающее фигуру платье и выглядела еще более стройной, по-детски тоненькой и хрупкой. На висках слегка подрагивали два кокетливых темных локона, оттеняя белизну ее лица с мелкими, правильными чертами; в карих глазах чувствовалась спокойная рассудительность.
— А мы тут, милая барышня, разговаривали о серьезных вещах...
Анна бросила на мать быстрый взгляд — любопытный и очень деловитый. Сливар этого взгляда не заметил. Они коротко попрощались с Марновой и вышли из дома.
На улице было еще совсем светло, но жара спадала, с юга задул прохладный ветерок. Они быстро миновали городские улицы и через несколько минут оказались в парке. Над белыми, посыпанными песком дорожками шумели старые каштаны; лишь кое-где сквозь густую листву падали на землю брызги солнечного света. Людей в парке было немного, на скамейке сидел старый пенсионер и читал газету, где-то за деревьями хохотали две няньки, с лужайки долетали звонкие детские голоса. Мимо прошел лейтенант, и Анна оглянулась на него как завороженная, Сливар видел, на кого она засмотрелась, и весело посмеялся в душе: ну просто детская игра в игрушки! Собирается замуж, а своих спокойных карих глаз не может отвести от лихо закрученных офицерских усов! Какие еще водевили разыгрываются в ее сердце?
Воздух был чистым и свежим; Сливар дышал полной грудью, и к нему возвращалось прежнее веселое, озорное настроение. Поднимаясь по склону горы, они уходили все дальше в глубь парка, дорожки становились уже, на них было темнее, деревья склонялись ниже, и листва не пропускала ни капли солнца — лишь изредка над головой среди ветвей сверкнет желтый цехин, но едва Сливар обрадуется ему, как он тут же исчезнет, только затрепещут темные листья. Дорожка, петляя, постепенно поднималась все выше — из парка в лес. Справа засветилась белая стайка стройных молодых березок с чуть пожелтевшими уже верхушками. Правильные, ровные ряды каштанов сменились лесной свободой, старые, высокие буки росли беспорядочно — то почти вплотную друг к другу, то далеко расступаясь, вперемешку с черными соснами и развесистыми темнолистыми дубами; то тут, то там вздымался прямой ствол местного каштана, широко раскинувшего свои ветви,— земля под ними была усеяна недозрелыми еще плодами, скорлупками и листьями.
Они медленно поднимались в гору; Сливар говорил, не слишком обращая внимание, слушает ли его Анна и интересна ли ей его исповедь. На душе у него было легко и светло, будто совсем недавно с ним случилось что-то необыкновенно хорошее, существенным образом определяющее его будущее. Он решительно перечеркнул всю свою прожитую до сих пор жизнь: она канула в вечность, долой прошлое! То была ночь, и вот теперь наступает утро.
Он говорил с небывалой искренностью, открывая все тайники своего сердца, но побудительной силой была не любовь к Анне — любви своей в эту минуту он не сознавал,— а какое-то неведомое ощущение тихого, неизъяснимого счастья. Анна шла рядом, безмолвно склонив голову и задумавшись.
— Может, ты воображаешь, будто моя жизнь протекала подобно твоей — этакий маленький ручеек с чуть приметной зыбью, веселый и беспечный, лишь изредка получающий легкие удары о прибрежные камушки... Ах, милая Анна, ты живешь как во сне и никогда не проснешься, а сны тебе видятся такие хорошие! Никогда тебе не узнать истинной жизни, а жизнь, моя милая, страшная штука. Меня она уже всего изранила, изодрала в клочья; тебе, конечно, это и в голову не может прийти, ведь я иду рядом с тобой, веселый и знаменитый. До сих пор, Анна, до самых последних дней я не знал ничего отрадного. Вечно голодный, в лохмотьях, робкий и униженный, на коленях полз я по тернистому пути своей юности. Поверь, милая, в этом нет ничего приятного! И рядом не было ни одного человека, кто взглянул бы на меня с тихой любовью, как
2* по утрам украдкой смотрит на тебя твоя мать, когда ты еще спишь. Я не помню своей матери, а отца вспоминаю, словно в давно приснившемся сне — он сидит за роялем, а я прижимаюсь к его коленям и заглядываю в его бледное лицо. Он всегда был ужасно бледный. С тех пор, милая, почти двадцать лет я вообще не видел рояля, жил все время в низких мансардах под самой крышей, а там не бывает роялей. Отцовский рояль продали за долги. Отец мой был учителем. И где-то на Доленьской живет сейчас моя мачеха; я не видел ее уже десять лет и не испытываю ни малейшего желания ее увидеть, только с моим братом, ее сынишкой, мне хотелось бы как-нибудь встретиться, такой он был забавный, когда надевал отцовский цилиндр и совал себе в рот его трубку. Две вещи — цилиндр и трубка остались ему от отца в наследство, мне же не досталось решительно ничего.
Если бы Сливар видел глаза Анны, он не стал бы говорить ей о таких вещах: взгляд ее выражал растерянность; было видно, что исповедь эта ей неприятна. Ведь она была нежная — этакая хрупкая безделушка.
— А потом, моя милая, началась горькая-прегорькая жизнь. Мне было страшно оглянуться назад — на пройденной дороге оставались кровавые следы от моих израненных ног...
Он выпрямился и протянул вперед руки, словно закончил тяжелую работу.
— Но теперь, Анна, я воздвиг межевой столб. Вбил я его в землю прочно, и с этих пор жизнь принадлежит мне, я ее властелин!
Вдруг стало совсем светло. Они вышли из леса на открытый простор. У полукруглого газона стояли скамейки, на одной из них обнималась парочка, влюбленные испуганно отшатнулись друг от друга и с досадою взглянули на проходящих, но рук не расцепили. Сливар и Анна свернули налево, дорога теперь чуть приметно спускалась вниз. Слева от них вздымалась поросшая кустами гора, выше, над полосой кустарника, начинался густой сосняк, справа, у самой дороги, тоже росли невысокие сосны. Еще несколько шагов, и горы совсем расступились — перед Сливаром и Анной открылось Люблянское поле во всей своей дивной красоте.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16