И над этим смрадным прозябанием висело, почти касаясь крыш, тяжелое серое облако, сквозь которое пробивались пыльные, раскаленные солнечные лучи. Задыхаясь, здесь стенала жизнь, опустившаяся до самых низменных своих проявлений; отверженные, забитые, от бедности и зависти очерствевшие люди блуждали тут, будто голодные звери: только хлеба, откуда угодно, любой ценой! Хлеб был единственным смыслом этого страшного бытия, он вырывался у алчного общества нечеловеческим трудом, со слезами и проклятиями и съедался жадно, без радости и успокоения.
Сливару было страшно этой трясины, но она неудержимо влекла его к себе. Вырывавшиеся у этих униженных людей проклятия находили отклик в его сердце; особый отсвет, исходящий от исхудалых, упрямых лиц, с ненавистью, завистью и вожделением глядевших на богатый центр города, отражался и на его лице, и в глазах его тоже сверкал беспокойный кровавый огонь, как бы заглушаемый дымом и пылью... На его лице, как и па всех этих лицах — правда, лишь в редкие минуты,— появлялись отблески ненависти и вожделения, и в глазах, как далекие сполохи, вспыхивало беспокойное пламя. Но чаще лица эти были смиренны и невыразительны, на них лежал отпечаток неизбывных тяжелых забот; это была покорность арестанта, приговоренного к пожизненному заключению: первые недели он буйствует и бунтует, так что его заковывают в тяжелые цепи, однако потом привыкает и, смирившись, тупо смотрит остановившимся взглядом. Лишь время от времени что-то сверкнет у него в глазах, всколыхнется грудь — значит, ему привиделся зеленеющий солнечный лес, и на мгновение распахнулась над головой бескрайняя небесная синь; он удивился и испугался, глядит широко открытыми глазами, хочет задержать в усталой памяти изумительную картину — но она уже исчезла, остался лишь тонкий, трепещущий луч на стене, вот он приблизился к оконной решетке и растаял...
На этих улицах, среди этих людей Сливар чувствовал себя как дома. Теперь его не тянуло в пивную, где собирались словенские художники и куда он раньше охотно захаживал; он не пошел бы туда даже с полным карманом денег. Он везде ощущал себя чужаком, а особенно там, среди этих людей, уже высоко поднявшихся по золотой лестнице и отряхнувших со своих ног прах родимой земли, из которой они сами вырвали себя с корнем и сумели прижиться в другом месте. В этих людях чувствовалась холодная, бездушная сила: они взбирались по лестнице уверенной, твердой поступью, у них был трезвый, ясный ум — не возникало головокружений, не заносило в сторону от глупых фантазий. Выкапывая себя из родной земли, отрясая ее прах со своих ног, они едва сознавали, что делали, и ни о чем не жалели, не оглядывались назад. Пересадили себя как растение — бог весть, способно ли оно затосковать по своему прежнему саду, по товарищам своей юности...
Когда Сливар появлялся среди них, казалось, будто он только что прибыл из чужедальних краев: разговаривали с ним холодно, чуть ли не с презрением —- он был для них чужеземцем из бедной страны, сам бедняк, не заслуживающий внимания.
Как-то шел он по грязной улице предместья; темнело, люди выходили из домов и мастерских, народу становилось все больше. Сливар оглянулся, посмотрел еще раз повнимательнее и почувствовал радостное удивление. Мимо него, склонив голову, прошел тот самый художник, которого он видел в Любляне на торжественном ужине, тощий, бледный, плохо одетый.
— Извините,— крикнул Сливар ему вдогонку,— я Павле Сливар!
— А я Хладник,— ответил тот небрежно и пошел было дальше, но вдруг остановился и внимательно вгляделся Сливару в лицо.— Ты что тут делаешь?
Он обратился к Сливару на «ты» — стало быть, по глазам и по лицу признал в нем товарища. Сливару такая интимность показалась вполне естественной,
— Ничего не делаю, брожу по улицам,— засмеялся Сливар.
— Что ж, давай бродить вместе.— И подхватил его под руку.— А деньги у тебя есть?
— Две кроны,— пробормотал Сливар и добавил: — Но скоро получу от Копривника.
— О, я тоже. Сейчас у меня только три кроны, но человек может ожидать чего угодно! Завтра я продам свою большую картину «Саломея» за двадцать тысяч гульденов: уже есть договоренность.
— Ты, значит, написал Саломею?
— Ах, нет! А впрочем, почему бы и нет? Ты вот говоришь, что получишь деньги от Копривника. Знаю я тебя, братец, сразу раскусил, как только увидел. Ты что, живешь в этих краях?
— Да, совсем близко. А ты где?
— Мастерская у меня пока в академии — до конца года, а живу я в Фаворитах, там еще лучше, чем здесь,— одни оборванцы; чувствуешь себя как в родной семье. Пойдем-ка выпьем!
Они отправились в один из предместных трактиров, где вечно пахнет прокисшим пивом, подгорелым салом, гуляшом и дешевым куревом. Сливаясь, запахи эти делают воздух тяжелым и спертым, но для обоняния все же приятным, если попривыкнешь к нему,— на сердце от него становится веселее, беспечнее и как-то свободней, а некоторые люди делаются от этого запаха мягче и сентиментальнее...
— Так что же ты, Сливар, пережил за это время? Видно, немало — сильно постарел и даже бороду отпустил.
— Я женился.
Хладник уже поднес было стакан ко рту, но тут решительно поставил его обратно на стол и заглянул Сливару в глаза, не шутит ли он.
— Ты... женился?.. Какой черт тебя попутал... может, спьяну?
— Вовсе нет. У меня красивая, хорошая жена, две светлые комнаты, просторная мастерская. И семья ее живет со мной.
— Вроде говоришь серьезно, не лжешь. Но лицо у тебя лживое! Если все это так, тогда где же, свинья, твое достоинство, зачем обманываешь порядочных людей! И почему вообще пошел со мной в этот трактир?
— Нет, лицо мое не лжет, и никакого обмана тут нет. Дело в том, что моя квартира и моя семья это одно, а сам я — совсем другое...
— Эх, значит, ты слишком на многое понадеялся и основательно влип,— заметил Хладник шутливо и в то же время с искренним сочувствием, наливая в оба стакана вина.— Черт возьми, что ты теперь думаешь делать? Ума не приложу, как бы я выкрутился на твоем месте... Но это, в конце концов, твоя забота — выпьем, бедняга, за твое здоровье!
Сливар вздохнул с облегчением. Ему было приятно слышать эти естественные, шутливые, сдержанные и одновременно сердечные слова, видеть перед собой это исхудалое, изможденное от голода, небритое лицо. У Сливара возникло чувство, будто он наконец оказался среди своих.
— А у тебя, Хладник, как дела?
— У меня все по-старому. В конце концов так привыкаешь, что другой жизни и не хочешь...
— Я бы не смог привыкнуть.
— Тем хуже для тебя. Тебе бы уж пришлось привыкать. Конечно, сейчас у тебя путы на ногах... но это уж твоя печаль. В самом деле, страшная у тебя жизнь, дружище, выпьем за твое здоровье!.. Ну, а про Куштрина ты уже слыхал?
— А что такое?
— Памятник Кетте будет делать.
Сливар пошатнулся. Он с удивлением уставился на Хладника.
— Что ты удивляешься? Еще как сделает! Они собрали деньги. Один человек, который начинает свою политическую карьеру...
— Тот адвокат?
— Тот адвокат в прошлом году женился на богачке, а так как он начинает свою политическую карьеру, то объявил подписку и сам внес порядочную сумму. Тогда дали и другие, тоже начинающие ту или иную карьеру, вот Куштрин и получил заказ. Чего ты удивляешься?
Сердце Сливара переполнилось горьким чувством.
— Значит, заказали Куштрину?
— Разумеется, Куштрину; неужели ты думал, закажут тебе?.. Нет, Сливар... но ты не огорчайся: они оскорбили бы тебя, если бы хоть что-нибудь тебе заказали; в самом деле, я бы на тебя тогда и глядеть не стал, а моя дружба чего-нибудь да стоит. Что тебе вообще делать там, в
Любляне? Зачем они стали бы тебе заказывать, ты ведь чужак!
Сливар совсем расстроился, резкие морщины на лбу выдавали мучительные мысли. Слово «чужак» в этот миг особой болью отозвалось в его сердце. Он остро почувствовал, как одинок и беден, понял, что докатился до бродяжничества и нашел здесь милого дружка, оборванного и опустившегося, что отразилось не только на его внешности, но еще больше на его душе.
— Погоди, я тебе все растолкую,— продолжал Хладник.— Ты напрасно удивляешься и расстраиваешься — это потому, что ты только недавно оказался в нашем кругу и еще как следует не осмотрелся. Постепенно избавишься от всяческих сантиментов, откроешь пошире глаза и увидишь вещи такими, каковы они есть. Они далеко не прекрасны, но хорошо уже то, что их правильно видишь. Трудно жить без розовых очков, дружище, но зато честнее. Сейчас я тебе поясню: ты ведь чужак, дорогой мой, родом из тридевятого царства. Ты можешь где угодно расхаживать и разъезжать, можешь жениться и иметь прекрасную квартиру с просторным ателье, но своего дома у тебя все равно нет, люди понимают, что ты чужак, сторонятся тебя и не дове.-ряют тебе. Ты чужой повсюду, а более всего — там, на родине. Они знают, что ты из тридевятого царства и совсем не такой, как они сами, поэтому они тебя ненавидят, и ты их — тоже. А что, может, ты не ощущаешь к ним ненависти?
Сливар ужаснулся: он не мог решительно возразить, что не питает к ним ненависти.
— Ну вот видишь! И что бы ты ни создал, на что бы ни лег отпечаток твоих мыслей, все это — чужое. Твои творения смотрят на этих людей как враждебно настроенные чужеземцы, ну, и люди эти тоже смотрят с ненавистью на твои творения. И если это так, как ты можешь требовать, чтобы они отдали заказ тебе? Что, понял теперь суть дела?
Хладник внимательно пересчитал свои деньги и заказал вторую, а может быть, уже и третью бутылку вина. Вино было очень плохое, оно противно отдавало бочкой, но Хладник привык к нему, а Сливар не думал об этом, едва сознавая вообще, что пьет. Трактир постепенно заполнялся посетителями. Приходили рабочие и какие-то другие плохо одетые, но в большинстве своем сытые и хмельные люди, которых немало в предместье и про которых никто толком не знает, на что они живут и чем занимаются. Днем они спят, а вечером идут по своим темным делишкам.
— И тебя ничуть не гнетет, что у тебя нет дома? — спросил Сливар.
— Теперь нет. Известно ведь, каким путем человек становится мудрым и солидным. Ты разве никогда в жизни не плакал? И я плакал — люди ведут себя как маленькие дети, пока не прозреют! Ответь мне: может, ты завидуешь людям, у которых есть дом и которые вросли в землю по самую шею?
И опять Сливар ужаснулся: он не мог решительно подтвердить, что завидует таким людям.
— Вот видишь! Только мудрость делает человека человеком и поднимает его высоко над всей земной чепухой. Как можно стать мудрым, закопавшись по горло в землю и тараща оттуда подслеповатые глаза, которые все равно ничего не увидят дальше ближайшей норы? А мы, свободные странники, везде чужие. Ничто не спутывает нам ноги, ничто не застилает глаза, мы смотрим на жизнь сверху вниз и судим ее по справедливости. Нет участи лучше нашей: нас выбрасывают за порог, а мы смеемся над этими хозяевами жизни, потому что знаем их. Ведь было бы еще смешнее, если бы они нас принимали приветливо. Чокнемся: да здравствуют странники!
На Сливара подействовало вино, в висках у него стучало, и мягкая грусть заволакивала душу.
— Ах нет, дружище, жизнь наша вовсе не такая расчудесная! Разве ты никогда ни о чем не жалел... разве тебе не было жаль твоих творений, самых прекрасных, которые ты так никогда и не создал, потому что не оказалось рядом человека, который порадовался бы им и был бы тебе за них благодарен?
— Да, мне было жаль всего этого в прежние ребяческие времена. Но теперь мне не нужна чья-то радость и благодарность. То, чем я обладаю,— это только мое, и никому до этого нет дела... Но, дорогой мой, говоря искренне и по-дружески...
Губы Хладника искривились в странной улыбке, он склонился над столом и посмотрел Сливару прямо в лицо.
— А сам-то ты как работаешь? Скажи мне честно, неужели ты и вправду полагаешь, что сможешь когда-нибудь по-настоящему работать? Неужели в душе ты не сознаешь, что обдумывать свои творения, которых никогда не было и не будет,— это все равно что лгать?
Сливар сидел молча, он не мог сказать, что никогда не лгал.
— Это участь странников, дружище! Такова уж наша натура...
— Так уж человек устроен, сказал бы Байт.
— Ах, Байт, эта мразь, у него есть дом! Разве он смог бы работать, если бы у него не было дома? А твои замыслы — это замыслы странника, они неуловимы, и воплотить их невозможно. Я ведь знаю тебя, можешь от меня не таиться! Признайся, как часто по вечерам ты расхаживал по мастерской, и голова у тебя была полна самых сладостных мыслей о великих творениях, небесной красоте, торжественных лаврах и прочей блистательной суетне? В ту минуту ты и вправду был великим художником, и если бы кто-то, неожиданно появившись, смог осторожно извлечь грандиозные замыслы из твоей головы и воплотить их, это, братец ты мой, действительно было бы замечательное произведение искусства! Но никто не появился, и ты ходил по ателье от стены к стене и обратно, а когда наконец взялся за глину, то вытаращил глаза от изумления: что такое, неужели твои замыслы потешались над тобой? Сколько было таких вечеров? Мысли твои тоже вырваны с корнем, и даже если бы тебе когда-нибудь посчастливилось их воплотить, они показались бы чужими тебе самому.— получилась бы просто откровенная насмешка над тем, что ты задумал. Работай одними руками — лепи халтуру, не размышляя,— лишь бы иметь хотя бы через день кусок хлеба, ведь хлеб, что ни говори, все-таки нужен. Но голову понапрасну не напрягай и не пытайся облечь свои замыслы в зримую форму — можешь только тешиться ими, радоваться, что они у тебя дерзкие и свободные.
Сливар слушал Хладника и жалел его. Откуда у него эти высокомерные слова? Они рождаются в испачканном грязью, истерзанном сердце, их произносят посиневшие, отекшие губы, какие бывают у человека, который проплакал целую ночь. При виде его некрасивого, даже неприятного лица с маленькими прищуренными глазами, ввалившимися щеками, поросшими редкой рыжеватой щетиной, трудно ожидать от него таких речей. Он был похож на вечного студента, переписчика какой-нибудь заштатной канцелярии. Когда они простились перед трактиром, Хладник быстро пошел по улице мелкими неровными шагами, сгорбившись и засунув руки в карманы, сдвинув шляпу на затылок, так что спереди из-под нее торчали жесткие волосы.
Позже Сливар частенько виделся с ним. Но домой к себе никогда не приглашал, да Хладник, вероятно, и не пошел бы. Встречи происходили раза два в неделю в том самом трактире — они словно искали общества друг друга: когда Сливар бывал в трактире, обычно появлялся и Хладник. Сливару эти свидания были приятны, ему свободнее дышалось, он говорил о том, что его мучило, мысли, которые раньше он тщательно в страхе скрывал, постепенно стали проситься на язык. В первые дни он не решался поделиться с Хладником постоянно душившими и унижавшими его тягостными заботами и ощущением, что он дурной, низкий, достойный презрения человек. Сливар даже чуть-чуть побаивался Хладника, считая его сильнее и порядочнее себя. Но разомлев от вина, Сливар разоткровенничался, Хладник выслушал его молча.
— Бедняга, для тебя было бы лучше... Ну, чокнемся и выпьем за твое здоровье!
Сливар больше не искал работы и для себя самого ничего не лепил, даже ради забавы. Когда Хладник рассказал ему о памятнике Кетте, Сливар взял в руки свой эскиз и долго его разглядывал. Теперь он показался Сливару совершенно неудачным, бог весть чем от него веяло? Пожалуй, чуть ощутимо от него тянуло дыханием родных краев, никто бы его не уловил, кроме него самого. Тогда он еще не вырвал себя со всеми корнями из родной земли, не отряс ее прах со своих ног, и чего тогда только не было в его сердце! Сливару стало грустно и тяжело, он взял в руки молот и разбил свой эскиз, чтобы никогда больше его не видеть. Затем он поспешно в самых общих чертах вылепил новый вариант. На первом — лицо поэта было сентиментальным, он выглядел влюбленным студентом, на лоб его свисал невинный завиток. К поэту застенчиво тянулась женская фигурка — тоненькая, стройная — почти ребенок со своими наивными мечтами; казалось, на лице ее играл луч кроткого, милого, задумчивого солнца, которое светит в родных краях... Но теперь облик поэта представился Сливару совсем другим. Сначала создавалось впечатление, что поэт улыбается, но решающую, главную линию около губ прикрывали усы — болезненную, почти саркастическую складку; она была такой выразительной и отчетливой, что Сливар удивился, как мог ее раньше не заметить. Нужно только капельку приподнять усы, отодвинуть их на миллиметр, и губы с горечью и вызовом, почти в голос рассмеялись: «Кто вы такие, чтобы копаться в моей душе и воображать, будто я страдал ради вашей забавы и будто теперь вы смеете плясать под ритмы моих вздохов? Вы поставили меня на каменную глыбу, чтобы одарить меня своей милостью, но случилось так, что ноги мои возвышаются над вашими головами».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Сливару было страшно этой трясины, но она неудержимо влекла его к себе. Вырывавшиеся у этих униженных людей проклятия находили отклик в его сердце; особый отсвет, исходящий от исхудалых, упрямых лиц, с ненавистью, завистью и вожделением глядевших на богатый центр города, отражался и на его лице, и в глазах его тоже сверкал беспокойный кровавый огонь, как бы заглушаемый дымом и пылью... На его лице, как и па всех этих лицах — правда, лишь в редкие минуты,— появлялись отблески ненависти и вожделения, и в глазах, как далекие сполохи, вспыхивало беспокойное пламя. Но чаще лица эти были смиренны и невыразительны, на них лежал отпечаток неизбывных тяжелых забот; это была покорность арестанта, приговоренного к пожизненному заключению: первые недели он буйствует и бунтует, так что его заковывают в тяжелые цепи, однако потом привыкает и, смирившись, тупо смотрит остановившимся взглядом. Лишь время от времени что-то сверкнет у него в глазах, всколыхнется грудь — значит, ему привиделся зеленеющий солнечный лес, и на мгновение распахнулась над головой бескрайняя небесная синь; он удивился и испугался, глядит широко открытыми глазами, хочет задержать в усталой памяти изумительную картину — но она уже исчезла, остался лишь тонкий, трепещущий луч на стене, вот он приблизился к оконной решетке и растаял...
На этих улицах, среди этих людей Сливар чувствовал себя как дома. Теперь его не тянуло в пивную, где собирались словенские художники и куда он раньше охотно захаживал; он не пошел бы туда даже с полным карманом денег. Он везде ощущал себя чужаком, а особенно там, среди этих людей, уже высоко поднявшихся по золотой лестнице и отряхнувших со своих ног прах родимой земли, из которой они сами вырвали себя с корнем и сумели прижиться в другом месте. В этих людях чувствовалась холодная, бездушная сила: они взбирались по лестнице уверенной, твердой поступью, у них был трезвый, ясный ум — не возникало головокружений, не заносило в сторону от глупых фантазий. Выкапывая себя из родной земли, отрясая ее прах со своих ног, они едва сознавали, что делали, и ни о чем не жалели, не оглядывались назад. Пересадили себя как растение — бог весть, способно ли оно затосковать по своему прежнему саду, по товарищам своей юности...
Когда Сливар появлялся среди них, казалось, будто он только что прибыл из чужедальних краев: разговаривали с ним холодно, чуть ли не с презрением —- он был для них чужеземцем из бедной страны, сам бедняк, не заслуживающий внимания.
Как-то шел он по грязной улице предместья; темнело, люди выходили из домов и мастерских, народу становилось все больше. Сливар оглянулся, посмотрел еще раз повнимательнее и почувствовал радостное удивление. Мимо него, склонив голову, прошел тот самый художник, которого он видел в Любляне на торжественном ужине, тощий, бледный, плохо одетый.
— Извините,— крикнул Сливар ему вдогонку,— я Павле Сливар!
— А я Хладник,— ответил тот небрежно и пошел было дальше, но вдруг остановился и внимательно вгляделся Сливару в лицо.— Ты что тут делаешь?
Он обратился к Сливару на «ты» — стало быть, по глазам и по лицу признал в нем товарища. Сливару такая интимность показалась вполне естественной,
— Ничего не делаю, брожу по улицам,— засмеялся Сливар.
— Что ж, давай бродить вместе.— И подхватил его под руку.— А деньги у тебя есть?
— Две кроны,— пробормотал Сливар и добавил: — Но скоро получу от Копривника.
— О, я тоже. Сейчас у меня только три кроны, но человек может ожидать чего угодно! Завтра я продам свою большую картину «Саломея» за двадцать тысяч гульденов: уже есть договоренность.
— Ты, значит, написал Саломею?
— Ах, нет! А впрочем, почему бы и нет? Ты вот говоришь, что получишь деньги от Копривника. Знаю я тебя, братец, сразу раскусил, как только увидел. Ты что, живешь в этих краях?
— Да, совсем близко. А ты где?
— Мастерская у меня пока в академии — до конца года, а живу я в Фаворитах, там еще лучше, чем здесь,— одни оборванцы; чувствуешь себя как в родной семье. Пойдем-ка выпьем!
Они отправились в один из предместных трактиров, где вечно пахнет прокисшим пивом, подгорелым салом, гуляшом и дешевым куревом. Сливаясь, запахи эти делают воздух тяжелым и спертым, но для обоняния все же приятным, если попривыкнешь к нему,— на сердце от него становится веселее, беспечнее и как-то свободней, а некоторые люди делаются от этого запаха мягче и сентиментальнее...
— Так что же ты, Сливар, пережил за это время? Видно, немало — сильно постарел и даже бороду отпустил.
— Я женился.
Хладник уже поднес было стакан ко рту, но тут решительно поставил его обратно на стол и заглянул Сливару в глаза, не шутит ли он.
— Ты... женился?.. Какой черт тебя попутал... может, спьяну?
— Вовсе нет. У меня красивая, хорошая жена, две светлые комнаты, просторная мастерская. И семья ее живет со мной.
— Вроде говоришь серьезно, не лжешь. Но лицо у тебя лживое! Если все это так, тогда где же, свинья, твое достоинство, зачем обманываешь порядочных людей! И почему вообще пошел со мной в этот трактир?
— Нет, лицо мое не лжет, и никакого обмана тут нет. Дело в том, что моя квартира и моя семья это одно, а сам я — совсем другое...
— Эх, значит, ты слишком на многое понадеялся и основательно влип,— заметил Хладник шутливо и в то же время с искренним сочувствием, наливая в оба стакана вина.— Черт возьми, что ты теперь думаешь делать? Ума не приложу, как бы я выкрутился на твоем месте... Но это, в конце концов, твоя забота — выпьем, бедняга, за твое здоровье!
Сливар вздохнул с облегчением. Ему было приятно слышать эти естественные, шутливые, сдержанные и одновременно сердечные слова, видеть перед собой это исхудалое, изможденное от голода, небритое лицо. У Сливара возникло чувство, будто он наконец оказался среди своих.
— А у тебя, Хладник, как дела?
— У меня все по-старому. В конце концов так привыкаешь, что другой жизни и не хочешь...
— Я бы не смог привыкнуть.
— Тем хуже для тебя. Тебе бы уж пришлось привыкать. Конечно, сейчас у тебя путы на ногах... но это уж твоя печаль. В самом деле, страшная у тебя жизнь, дружище, выпьем за твое здоровье!.. Ну, а про Куштрина ты уже слыхал?
— А что такое?
— Памятник Кетте будет делать.
Сливар пошатнулся. Он с удивлением уставился на Хладника.
— Что ты удивляешься? Еще как сделает! Они собрали деньги. Один человек, который начинает свою политическую карьеру...
— Тот адвокат?
— Тот адвокат в прошлом году женился на богачке, а так как он начинает свою политическую карьеру, то объявил подписку и сам внес порядочную сумму. Тогда дали и другие, тоже начинающие ту или иную карьеру, вот Куштрин и получил заказ. Чего ты удивляешься?
Сердце Сливара переполнилось горьким чувством.
— Значит, заказали Куштрину?
— Разумеется, Куштрину; неужели ты думал, закажут тебе?.. Нет, Сливар... но ты не огорчайся: они оскорбили бы тебя, если бы хоть что-нибудь тебе заказали; в самом деле, я бы на тебя тогда и глядеть не стал, а моя дружба чего-нибудь да стоит. Что тебе вообще делать там, в
Любляне? Зачем они стали бы тебе заказывать, ты ведь чужак!
Сливар совсем расстроился, резкие морщины на лбу выдавали мучительные мысли. Слово «чужак» в этот миг особой болью отозвалось в его сердце. Он остро почувствовал, как одинок и беден, понял, что докатился до бродяжничества и нашел здесь милого дружка, оборванного и опустившегося, что отразилось не только на его внешности, но еще больше на его душе.
— Погоди, я тебе все растолкую,— продолжал Хладник.— Ты напрасно удивляешься и расстраиваешься — это потому, что ты только недавно оказался в нашем кругу и еще как следует не осмотрелся. Постепенно избавишься от всяческих сантиментов, откроешь пошире глаза и увидишь вещи такими, каковы они есть. Они далеко не прекрасны, но хорошо уже то, что их правильно видишь. Трудно жить без розовых очков, дружище, но зато честнее. Сейчас я тебе поясню: ты ведь чужак, дорогой мой, родом из тридевятого царства. Ты можешь где угодно расхаживать и разъезжать, можешь жениться и иметь прекрасную квартиру с просторным ателье, но своего дома у тебя все равно нет, люди понимают, что ты чужак, сторонятся тебя и не дове.-ряют тебе. Ты чужой повсюду, а более всего — там, на родине. Они знают, что ты из тридевятого царства и совсем не такой, как они сами, поэтому они тебя ненавидят, и ты их — тоже. А что, может, ты не ощущаешь к ним ненависти?
Сливар ужаснулся: он не мог решительно возразить, что не питает к ним ненависти.
— Ну вот видишь! И что бы ты ни создал, на что бы ни лег отпечаток твоих мыслей, все это — чужое. Твои творения смотрят на этих людей как враждебно настроенные чужеземцы, ну, и люди эти тоже смотрят с ненавистью на твои творения. И если это так, как ты можешь требовать, чтобы они отдали заказ тебе? Что, понял теперь суть дела?
Хладник внимательно пересчитал свои деньги и заказал вторую, а может быть, уже и третью бутылку вина. Вино было очень плохое, оно противно отдавало бочкой, но Хладник привык к нему, а Сливар не думал об этом, едва сознавая вообще, что пьет. Трактир постепенно заполнялся посетителями. Приходили рабочие и какие-то другие плохо одетые, но в большинстве своем сытые и хмельные люди, которых немало в предместье и про которых никто толком не знает, на что они живут и чем занимаются. Днем они спят, а вечером идут по своим темным делишкам.
— И тебя ничуть не гнетет, что у тебя нет дома? — спросил Сливар.
— Теперь нет. Известно ведь, каким путем человек становится мудрым и солидным. Ты разве никогда в жизни не плакал? И я плакал — люди ведут себя как маленькие дети, пока не прозреют! Ответь мне: может, ты завидуешь людям, у которых есть дом и которые вросли в землю по самую шею?
И опять Сливар ужаснулся: он не мог решительно подтвердить, что завидует таким людям.
— Вот видишь! Только мудрость делает человека человеком и поднимает его высоко над всей земной чепухой. Как можно стать мудрым, закопавшись по горло в землю и тараща оттуда подслеповатые глаза, которые все равно ничего не увидят дальше ближайшей норы? А мы, свободные странники, везде чужие. Ничто не спутывает нам ноги, ничто не застилает глаза, мы смотрим на жизнь сверху вниз и судим ее по справедливости. Нет участи лучше нашей: нас выбрасывают за порог, а мы смеемся над этими хозяевами жизни, потому что знаем их. Ведь было бы еще смешнее, если бы они нас принимали приветливо. Чокнемся: да здравствуют странники!
На Сливара подействовало вино, в висках у него стучало, и мягкая грусть заволакивала душу.
— Ах нет, дружище, жизнь наша вовсе не такая расчудесная! Разве ты никогда ни о чем не жалел... разве тебе не было жаль твоих творений, самых прекрасных, которые ты так никогда и не создал, потому что не оказалось рядом человека, который порадовался бы им и был бы тебе за них благодарен?
— Да, мне было жаль всего этого в прежние ребяческие времена. Но теперь мне не нужна чья-то радость и благодарность. То, чем я обладаю,— это только мое, и никому до этого нет дела... Но, дорогой мой, говоря искренне и по-дружески...
Губы Хладника искривились в странной улыбке, он склонился над столом и посмотрел Сливару прямо в лицо.
— А сам-то ты как работаешь? Скажи мне честно, неужели ты и вправду полагаешь, что сможешь когда-нибудь по-настоящему работать? Неужели в душе ты не сознаешь, что обдумывать свои творения, которых никогда не было и не будет,— это все равно что лгать?
Сливар сидел молча, он не мог сказать, что никогда не лгал.
— Это участь странников, дружище! Такова уж наша натура...
— Так уж человек устроен, сказал бы Байт.
— Ах, Байт, эта мразь, у него есть дом! Разве он смог бы работать, если бы у него не было дома? А твои замыслы — это замыслы странника, они неуловимы, и воплотить их невозможно. Я ведь знаю тебя, можешь от меня не таиться! Признайся, как часто по вечерам ты расхаживал по мастерской, и голова у тебя была полна самых сладостных мыслей о великих творениях, небесной красоте, торжественных лаврах и прочей блистательной суетне? В ту минуту ты и вправду был великим художником, и если бы кто-то, неожиданно появившись, смог осторожно извлечь грандиозные замыслы из твоей головы и воплотить их, это, братец ты мой, действительно было бы замечательное произведение искусства! Но никто не появился, и ты ходил по ателье от стены к стене и обратно, а когда наконец взялся за глину, то вытаращил глаза от изумления: что такое, неужели твои замыслы потешались над тобой? Сколько было таких вечеров? Мысли твои тоже вырваны с корнем, и даже если бы тебе когда-нибудь посчастливилось их воплотить, они показались бы чужими тебе самому.— получилась бы просто откровенная насмешка над тем, что ты задумал. Работай одними руками — лепи халтуру, не размышляя,— лишь бы иметь хотя бы через день кусок хлеба, ведь хлеб, что ни говори, все-таки нужен. Но голову понапрасну не напрягай и не пытайся облечь свои замыслы в зримую форму — можешь только тешиться ими, радоваться, что они у тебя дерзкие и свободные.
Сливар слушал Хладника и жалел его. Откуда у него эти высокомерные слова? Они рождаются в испачканном грязью, истерзанном сердце, их произносят посиневшие, отекшие губы, какие бывают у человека, который проплакал целую ночь. При виде его некрасивого, даже неприятного лица с маленькими прищуренными глазами, ввалившимися щеками, поросшими редкой рыжеватой щетиной, трудно ожидать от него таких речей. Он был похож на вечного студента, переписчика какой-нибудь заштатной канцелярии. Когда они простились перед трактиром, Хладник быстро пошел по улице мелкими неровными шагами, сгорбившись и засунув руки в карманы, сдвинув шляпу на затылок, так что спереди из-под нее торчали жесткие волосы.
Позже Сливар частенько виделся с ним. Но домой к себе никогда не приглашал, да Хладник, вероятно, и не пошел бы. Встречи происходили раза два в неделю в том самом трактире — они словно искали общества друг друга: когда Сливар бывал в трактире, обычно появлялся и Хладник. Сливару эти свидания были приятны, ему свободнее дышалось, он говорил о том, что его мучило, мысли, которые раньше он тщательно в страхе скрывал, постепенно стали проситься на язык. В первые дни он не решался поделиться с Хладником постоянно душившими и унижавшими его тягостными заботами и ощущением, что он дурной, низкий, достойный презрения человек. Сливар даже чуть-чуть побаивался Хладника, считая его сильнее и порядочнее себя. Но разомлев от вина, Сливар разоткровенничался, Хладник выслушал его молча.
— Бедняга, для тебя было бы лучше... Ну, чокнемся и выпьем за твое здоровье!
Сливар больше не искал работы и для себя самого ничего не лепил, даже ради забавы. Когда Хладник рассказал ему о памятнике Кетте, Сливар взял в руки свой эскиз и долго его разглядывал. Теперь он показался Сливару совершенно неудачным, бог весть чем от него веяло? Пожалуй, чуть ощутимо от него тянуло дыханием родных краев, никто бы его не уловил, кроме него самого. Тогда он еще не вырвал себя со всеми корнями из родной земли, не отряс ее прах со своих ног, и чего тогда только не было в его сердце! Сливару стало грустно и тяжело, он взял в руки молот и разбил свой эскиз, чтобы никогда больше его не видеть. Затем он поспешно в самых общих чертах вылепил новый вариант. На первом — лицо поэта было сентиментальным, он выглядел влюбленным студентом, на лоб его свисал невинный завиток. К поэту застенчиво тянулась женская фигурка — тоненькая, стройная — почти ребенок со своими наивными мечтами; казалось, на лице ее играл луч кроткого, милого, задумчивого солнца, которое светит в родных краях... Но теперь облик поэта представился Сливару совсем другим. Сначала создавалось впечатление, что поэт улыбается, но решающую, главную линию около губ прикрывали усы — болезненную, почти саркастическую складку; она была такой выразительной и отчетливой, что Сливар удивился, как мог ее раньше не заметить. Нужно только капельку приподнять усы, отодвинуть их на миллиметр, и губы с горечью и вызовом, почти в голос рассмеялись: «Кто вы такие, чтобы копаться в моей душе и воображать, будто я страдал ради вашей забавы и будто теперь вы смеете плясать под ритмы моих вздохов? Вы поставили меня на каменную глыбу, чтобы одарить меня своей милостью, но случилось так, что ноги мои возвышаются над вашими головами».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16