Он стал уже таким немощным и никчемным, что начал опасливо сопротивляться, когда перед ним снова открылся знакомый, прекрасный путь к вершинам, испугался терний, растущих вдоль этой знакомой прекрасной дороги, которые могли бы его уколоть, раньше он их даже не замечал, не обращая внимания на мелкие случайные ссадины.
Да, все те дерзновенные, светлые грезы, которые прежде томили его в период мучительной, тягостной жизни, облеклись теперь в более веселые одеяния и, вернувшись, заполнили целиком просторное ателье. Горестные морщины на его лице разгладились, темные тени, обрамлявшие глаза, исчезли. Он чувствовал себя помолодевшим, словно только что выздоровел после долгой болезни.
В душу вернулась прежняя упоительная беспечность, порождавшая великое множество плодотворных идей, новые замыслы сами стремились обрести зримую форму, руки двигались играючи, и мягкая глина послушно воплощала ого мысли. Так, между прочим, он создал немало
«игрушек», как он называл эскизы будущих крупных работ, которые потом собирался со всей тщательностью воспроизвести уверенной, спокойной рукой. Это был его «путь к вершинам», он сам понимал, что вступил на свой заветный путь, и душа его переполнялась радостью, надеждой и ожиданием.
Жил он теперь иначе, скучному распорядку дня настал конец. Иногда он поднимался рано, полностью еще не очнувшись от сна, а грудь его уже вздымалась от осенившей его замечательной мысли, от любви к своей работе и беззаботной радости, которую вызывала в нем эта прекрасная привольная жизнь. Наспех одевшись, он запирался в ателье, едва освещенном слабыми лучами заспанного солнца. Когда утром он открывал глаза, окруженный причудливыми сновидениями, улыбавшимися, но постепенно бледневшими и отступавшими куда-то вдаль, он чувствовал властный, неодолимый зов вдохновения. В голове его сохранялась какая-то причудливость мысли, а в руках была необычная своевольная смелость — в такие минуты он создавал нечто такое, чего сам мог испугаться среди бела дня, а солидный человек содрогнулся бы от ужаса, если бы ему что-то подобное только приснилось. Это были человеческие лица, каких вообще не существует на свете; бог весть где он побывал во сне, из какого тридевятого царства захватил их с собой. Вереницы людей, каких может выдумать лишь сильно захмелевший человек, забивший все элементарные правила приличия, когда фантазия, сбросив с себя тяжеловесные путы разума, взбирается ввысь по самым крутым дорогам, где никогда еще не ступала нога профессоров, волосы и плащ развеваются на ветру, а тени докучливой мирской обыденности в страхе шарахаются прочь, прячутся за первым попавшимся забором, посматривая оттуда в щелку одуревшими глазами... Когда Сливар окинул взглядом наполовину законченные эскизы, он рассмеялся, радуясь за самого себя. Случалось, дерзкие идеи являлись к нему на улице, когда он бесцельно бродил по городу, а холодный воздух струей обдавал лицо. Неожиданно мысли его взмывали вверх, глаза широко открывались и различали невообразимые подробности, точно видели людей насквозь. Удивлению его не было границ, он готов был рассмеяться вслух: какие лица, какие фигуры! Природа словно напилась допьяна и, хмельная, озорничала, создавая несказанно смешные карикатуры; это была вершина юмористического искусства. Он взглянул на проходившую женщину, высокую и стройную, с чуть вздернутым узким носом и ханжески благочестивыми глазами, она шла с видом высокомерной неприступности, этакая испанская придворная дама,—получился бы прекрасный подсвечник! Какое удивление появилось бы на этом лице, какой протест в глазах, как залила бы лицо краска стыда и задрожало вытянутое тело! Но он был бы беспощаден... Восхитительные компании проходили мимо него, их думы и помыслы были такими же пластичными карикатурами, как и их фигуры. Он не знал снисхождения, хватал левой рукой за нос, а правой расстегивал пальто, сначала разглядывал высеченные подвыпившей природой странные фигуры, а затем и сердца, которые природа придумала, видимо захмелев еще больше... Так он накопил в памяти огромное богатство, бесчисленное множество замыслов, ждавших своего воплощения.
Частенько случалось, что утром он долго спал, а потом валялся в постели почти до полудня, особенно если погода стояла унылая, небо было низким, серым и мокрым. Оно висело над крышами, как рубище нищего, и сквозь него не могло проглянуть солнце. Он решил, что в такие дни будет «трезво и спокойно» доделывать то, что запечатлено на уже исправленных эскизах, но, когда оказывался в мастерской, всякое желание работать пропадало. «Черт бы побрал эту слякоть!» Холодный рассудок настолько брал над ним власть, что он был почти не в состоянии понять своих замыслов; они представлялись ему даже какими-то дикими, а главное— «никому не нужными». Какой торговец или фабрикант купит эти вещи? Начинать с таких вещей просто опасно. Вначале надо вести себя скромно, может быть, и притворяться: «О, помилуйте, тут нет ничего особенного, все совершенно пристойно, словно выполнено в академии, а если и есть крупица озорства, так это признак юношеского огня; со временем пройдет». А про себя такой художник смеется. Постепенно он поднимается все выше, выходит на гладкую, надежную дорогу и водит людей за нос. Вот он уже всем известный, признанный мастер, имеет вес в обществе — и что же? Тот «юношеский огонь» разгорается все ярче, в его озорстве все больше дерзости. Но теперь, дорогие мои, поздно; прежде над ним посмеялись бы, теперь им восхищаются, хотя втайне, может быть, и злопыхают... Так выглядит дорога к вершинам! А если с самого начала наделаешь глупостей, можешь сдохнуть на улице, и ни одна живая душа не обратит на тебя внимания. Нет, так начинать нельзя. Сливар сам злился на свою холодную рассудочность, швырял в угол инструменты и, закрыв едва начатую работу, выходил из дому.
В это время он много гулял и почти каждый вечер бывал в трактире. После более чем полугодового перерыва Он опять стал заходить в пивную, где собиралась колония словенских Художников.
Все были поражены, когда он объявил им, что женился. Тратник сказал:
— Вы сделали глупость. Обзавелись бы семейством где-нибудь там, на Доленьской, в Словении —- это бы еще куда ни шло. А уж если решили во что бы то ни стало жениться в Вене, подыскали бы себе какую-нибудь богатую жену — некоторым удается. Но чтобы на швее...
Сливар был глубоко задет:
— Вы просто филистер...
— Конечно. А вы как раз потому и не имели права жениться, что не филистер. Я ведь вас знаю — вы мечтатель, смотрите — еще с ума спятите!
Казалось, Тратник мимоходом приоткрыл дверь в сердце Сливара и хладнокровно заглянул внутрь: «Нет, тут не все в порядке, я ведь вас знаю, еще с ума спятите!..»
— Но как, каким образом вы могли заметить, что я мечтатель? Что за глупости!
— Ах, оставьте,— махнул рукой Тратник и по-отечески усмехнулся.— У таких людей все на лице написано, а вас нетрудно распознать по вашим же словам. Кроме того, я видел несколько ваших эскизов, прекрасные работы, очень оригинальные, но с такими эскизами, дружище, жениться не стоит!
— Это были просто игрушки.
— Разумеется, игрушки! Каким человек построит сарай, таким возведет потом и дворец, ибо по-другому просто не может. А вам в самом деле не следовало жениться! Вы и вправду никуда не годитесь, не ровен час спятите; если бы вы были хоть немного другим, вы нашли бы способ проникнуть в венское общество, могли бы даже онемечиться, как это сделал, например, Меркун. И жили бы в достатке, и прославились бы к тому же. Но вы словенец, краинец до мозга костей, мечтатель, не умеете изворачиваться, сами не знаете, что в вас таится, только мечтаете... и вдруг женитесь.
Сливару стало не по себе. Слова Тратника падали ему на сердце как холодные капли. Тратник увидел, что Сливар взволнован, а может, даже и оскорблен, и пожалел его.
— Только не подумайте, что я пророк. Мы ведь в трактире, все это говорится просто так. В конце концов вы и вправду неизворотливый мечтатель, однако это вовсе не значит, что вы обязательно спятите. Ведь тогда спятила бы половина Словении.
Однако поначалу пророчества Тратника не слишком глубоко взволновали Сливара. Правда, он внутренне содрогнулся, но скорее от неожиданности, услышав из чужих уст то, что втайне говорил сам себе почти в тех же выражениях, даже еще более холодно и язвительно. Слова Тратника вспомнятся ему значительно позже — тогда ему покажется, будто Тратник злорадно кричит все это ему прямо в лицо, но сейчас, выходя из пивной, Сливар только рассмеялся.
«Ты уже завершил свое восхождение и сейчас равнодушно поглядываешь вниз со своей высоты, откуда все тебе кажется мелким, глупым и несуразным. Но, дружище, я ведь поднимусь за тобой следом, и ты еще удивишься этому! Вероятно, и ты не был филистером, когда медленно и с опаской преодолевал первые ступеньки длинной крутой лестницы наверх, и ты тоже мог бы тогда рехнуться, а если бы тебя увидел в те времена Меркун, может, он тоже сказал бы тебе пару слов вроде тех, какими ты порадовал сегодня меня... Я поднимусь за тобой следом, и ты еще удивишься, дружище!»
В эти беспечные дни волнующие замыслы и прогулки по городу отвлекали его от житейских забот. Он занял у Тратника двести гульденов, пятьдесят ему прислали в виде аванса за памятник Скочиру; весной он надеялся получить пособие из Любляны и продать несколько почти законченных работ, которые нужно было лишь немного отшлифовать. Поэтому он позволил себе несколько отрешиться от забот, которые были для него страшнее всего — их свинцовая тяжесть ложилась не только на сердце, но действовала и на его руки, он совсем терял способность работать, и фантазия его металась над землей, как подстреленная птица. Он боялся житейских забот, так хорошо ему знакомых,— слишком много было их у него в прошлом. Но теперь он жил по-королевски.
И это его королевское житье самым чудесным образом еще шире раздвинуло свои границы, возникло столько новых, до сих пор неведомых ему грез, столько новых сил и новых мыслей, что он будто захмелел от полноты жизни, от обилия света, от своего безмерного богатства. Отступил даже подспудный страх перед тягостными, поджидающими его где-то в отдалении заботами — он побаивался, как бы они не догнали его в этом радостном движении вперед; все как есть в душе его обрело совсем новые, непривычные формы, и он, удивленный и счастливый, вглядывался в новую будущность, о которой раньше если и думал иногда, то лишь поверхностно, без замирания сердца.
Берта сообщила ему новость, которая в первый миг поразила его, необычно потрясла, но сердце принимало ее постепенно — оно сжалось и лишь потом начало расширяться, отчего на глазах чуть не выступили слезы. Он заглянул Берте в лицо, преданное, доверчивое и простодушное, прижал ее к себе бережно, как ребенка, чувствуя, что никогда еще не любил ее так глубоко и нежно.
И на улице наступала весна. Небо становилось все выше и светлее, открывались окна, в комнату проникал теплый южный ветер. На окнах пошли в рост цветы; залитые солнечным светом, смеялись стены, воздух наполнял удивительный весенний гул. Сливар был погружен в мечты, казалось, жизнь его легонько колышется на крыльях жаворонка, который взлетел над полями и трепещет высоко в небе, опьяненный солнцем, весной и любовью.
X
Берта родила, преждевременно, и ребенок появился на свет мертвым. Она пролежала две недели, поднялась и снова слегла, так прошло недель пять. Окна были плотно занавешены, в комнате стоял тихий сумрак. Все ходили на цыпочках, с серьезными лицами и разговаривали вполголоса, словно в доме лежал покойник.
Сливару стало казаться, будто так и должно было кончиться. Ведь это его ребенок, потому он и родился мертвым. Сам он мертвец, и от всей этой жизни веет смертью: он встал из гроба и ходит среди людей как призрак, незаметный, никем не любимый, и если кто-то случайно его увидит, только покачает головой от удивления. Как он может породить что-то живое и радостное, где взять душу, чтобы кому-то вдохнуть ее? Да, так и должно было кончиться.
Теперь он ходил, волоча ослабевшие ноги, больной и подавленный. Последние месяцы все в нем самом и вокруг устремилось ввысь и вширь, высокой и светлой была его комната, и так же светло и величаво сделалось в его сердце. Но это продолжалось недолго. Радостное перенапряжение сил сменилось резким упадком, и он мгновенно соскользнул с вышины глубоко вниз. Будто он промечтал весь ясный весенний день, радостно и беззаботно разгуливая по лесам и полям, а теперь наступил вечер, и он, усталый, вернулся в душное предместье, и тут же, ухмыляясь, его приняли в свои объятия омерзительные житейские невзгоды. И вся прелесть исчезла, превратилась в нечто непостижимое. Он знал, что чудесные дни, явившиеся ему нежданно, как незаслуженный дар божий, лишь мгновенный сладостный дурман для его робкой, больной души и что, очнувшись от усыпления, душа станет еще более робкой и изнемогшей. Мечты о блистательном будущем, о «пути к вершинам» — только ребячество и ничего больше, он тешился ими, чтобы позабыть о реальной жизни, закрывал глаза и мечтал, чтобы не видеть, куда идет и где уже оказался. Эти мечты опротивели ему своей неискренностью и лживостью, они мешали трезво оглядеться по сторонам, приспособиться к жизни, которую он мог бы немного, по мере сил и улучшить. Мечты стали ему отвратительны, они обольстили его, и он влюбился в самого себя, они осквернили дурманом его честное сердце, и он утратил способность любить чисто и преданно кого бы то ни было, кроме возвеличенного, увенчанного славой, дерзновенного Сливара, которого они создали сами и которого затем показывали ему же, ничтожному и тщеславному, в искаженном зеркале. Он обманул людей, отнесшихся к нему с наивной доверчивостью, когда в своем эгоистическом легкомыслии связал себя с ними. Этот обман искалечил им жизнь — они пошли за ним, себялюбивым мечтателем, и он воспользовался их привязанностью, но сейчас их глаза в страхе открываются все шире, и скоро они увидят, что скованы цепью с мертвым.
Долгие недели, пока Берта болела, он не пошевельнул пальцем, не взглянул даже на свои работы; прежние дерзкие замыслы теперь казались ему глупыми и нелепыми; задуманные под воздействием греховно-веселых видений, в упоительном разгуле фантазии, они глядели сейчас на него с издевкой и ухмылялись. Он убрал их и тщательно завесил, чтобы, заходя в мастерскую, не видеть их больше.
Обычно он целый день проводил дома, лишь вечером иногда выходил в город, но возвращался рано. Все время он просиживал у постели Берты. Лицо ее побледнело и немного осунулось, брови были сдвинуты, словно она непрестанно, упорно думала о чем-то новом и важном, что отступало в темноту и опять возвращалось, бесформенное и неясное, требующее осмысления. Сливару становилось не по себе от строгого, отрешенного выражения ее лица, скорбных глаз и губ. Порой она молча устремляла на него задумчивый взгляд — смотрела прямо и напряженно ему в лицо, и Сливар приблизительно догадывался, какие беспокойные, мучительные мысли отражаются в ее глазах и трепещущим отсветом ложатся на ее губы и лоб.
Поднявшись наконец с постели, она медленно ходила по комнате, а после полудня и вечером садилась у окна, вся закутанная, еще бледная и слабая.
Как-то она раздвинула шторы и взглянула на небо. Сливар стоял у окна рядом с ней. На улице был май, небо золотилось и алело, вечерняя тьма была еще далеко за горами, но в комнате уже сгущался сумрак.
— Павле, как давно мы не были за городом...
— Потерпи, Берта, вот поправишься, и пойдем погуляем, а потом будем ходить каждое воскресенье.
Она внимательно на него посмотрела и усмехнулась:
— Нет, не каждое. Тебе больше нравится гулять одному... Но все-таки, Павле, будем гулять раз в месяц, не больше, хотя тебе и придется поскучать. Я уж совсем забыла, как выглядят луга и деревья. Здесь ведь, в саду, деревья не настоящие — пыльные и больные; почему их только не срубят, зачем им мучиться среди этих высоких стен?.. Раз в месяц, Павле, не больше... И отправимся куда-нибудь подальше, где не так людно, может быть, в лес, что на горе. Помнишь, как там пахнет? Просто пьянеешь. Я как вспомню, дух захватывает... А если через воскресенье, Павле, что ты на это скажешь?
— Каждое воскресенье... Тебе нехорошо со мной живется,— добавил он поспешно, с какой-то неловкостью, и от стыда у него выступили слезы. Ему было совестно, и сердце сжималось при виде этого болезненного лица и этих глаз, слишком робких и чистых, чтобы в чем-то его упрекнуть.
— Тебе нехорошо со мной живется. Как ты надеялась Берта, и как я тебя обманул!
Услышав эти слова, сказанные холодно и сурово, увидев его мрачное лицо, Берта удивилась и испугалась. И хотя Сливар заметил ее удивление, он догадался по ее глазам, что слова эти не были для нее полной неожиданностью, может быть, они уже слышались ей иногда, словно
издали — звучали они тихо и невнятно, но так же холодно и сурово:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Да, все те дерзновенные, светлые грезы, которые прежде томили его в период мучительной, тягостной жизни, облеклись теперь в более веселые одеяния и, вернувшись, заполнили целиком просторное ателье. Горестные морщины на его лице разгладились, темные тени, обрамлявшие глаза, исчезли. Он чувствовал себя помолодевшим, словно только что выздоровел после долгой болезни.
В душу вернулась прежняя упоительная беспечность, порождавшая великое множество плодотворных идей, новые замыслы сами стремились обрести зримую форму, руки двигались играючи, и мягкая глина послушно воплощала ого мысли. Так, между прочим, он создал немало
«игрушек», как он называл эскизы будущих крупных работ, которые потом собирался со всей тщательностью воспроизвести уверенной, спокойной рукой. Это был его «путь к вершинам», он сам понимал, что вступил на свой заветный путь, и душа его переполнялась радостью, надеждой и ожиданием.
Жил он теперь иначе, скучному распорядку дня настал конец. Иногда он поднимался рано, полностью еще не очнувшись от сна, а грудь его уже вздымалась от осенившей его замечательной мысли, от любви к своей работе и беззаботной радости, которую вызывала в нем эта прекрасная привольная жизнь. Наспех одевшись, он запирался в ателье, едва освещенном слабыми лучами заспанного солнца. Когда утром он открывал глаза, окруженный причудливыми сновидениями, улыбавшимися, но постепенно бледневшими и отступавшими куда-то вдаль, он чувствовал властный, неодолимый зов вдохновения. В голове его сохранялась какая-то причудливость мысли, а в руках была необычная своевольная смелость — в такие минуты он создавал нечто такое, чего сам мог испугаться среди бела дня, а солидный человек содрогнулся бы от ужаса, если бы ему что-то подобное только приснилось. Это были человеческие лица, каких вообще не существует на свете; бог весть где он побывал во сне, из какого тридевятого царства захватил их с собой. Вереницы людей, каких может выдумать лишь сильно захмелевший человек, забивший все элементарные правила приличия, когда фантазия, сбросив с себя тяжеловесные путы разума, взбирается ввысь по самым крутым дорогам, где никогда еще не ступала нога профессоров, волосы и плащ развеваются на ветру, а тени докучливой мирской обыденности в страхе шарахаются прочь, прячутся за первым попавшимся забором, посматривая оттуда в щелку одуревшими глазами... Когда Сливар окинул взглядом наполовину законченные эскизы, он рассмеялся, радуясь за самого себя. Случалось, дерзкие идеи являлись к нему на улице, когда он бесцельно бродил по городу, а холодный воздух струей обдавал лицо. Неожиданно мысли его взмывали вверх, глаза широко открывались и различали невообразимые подробности, точно видели людей насквозь. Удивлению его не было границ, он готов был рассмеяться вслух: какие лица, какие фигуры! Природа словно напилась допьяна и, хмельная, озорничала, создавая несказанно смешные карикатуры; это была вершина юмористического искусства. Он взглянул на проходившую женщину, высокую и стройную, с чуть вздернутым узким носом и ханжески благочестивыми глазами, она шла с видом высокомерной неприступности, этакая испанская придворная дама,—получился бы прекрасный подсвечник! Какое удивление появилось бы на этом лице, какой протест в глазах, как залила бы лицо краска стыда и задрожало вытянутое тело! Но он был бы беспощаден... Восхитительные компании проходили мимо него, их думы и помыслы были такими же пластичными карикатурами, как и их фигуры. Он не знал снисхождения, хватал левой рукой за нос, а правой расстегивал пальто, сначала разглядывал высеченные подвыпившей природой странные фигуры, а затем и сердца, которые природа придумала, видимо захмелев еще больше... Так он накопил в памяти огромное богатство, бесчисленное множество замыслов, ждавших своего воплощения.
Частенько случалось, что утром он долго спал, а потом валялся в постели почти до полудня, особенно если погода стояла унылая, небо было низким, серым и мокрым. Оно висело над крышами, как рубище нищего, и сквозь него не могло проглянуть солнце. Он решил, что в такие дни будет «трезво и спокойно» доделывать то, что запечатлено на уже исправленных эскизах, но, когда оказывался в мастерской, всякое желание работать пропадало. «Черт бы побрал эту слякоть!» Холодный рассудок настолько брал над ним власть, что он был почти не в состоянии понять своих замыслов; они представлялись ему даже какими-то дикими, а главное— «никому не нужными». Какой торговец или фабрикант купит эти вещи? Начинать с таких вещей просто опасно. Вначале надо вести себя скромно, может быть, и притворяться: «О, помилуйте, тут нет ничего особенного, все совершенно пристойно, словно выполнено в академии, а если и есть крупица озорства, так это признак юношеского огня; со временем пройдет». А про себя такой художник смеется. Постепенно он поднимается все выше, выходит на гладкую, надежную дорогу и водит людей за нос. Вот он уже всем известный, признанный мастер, имеет вес в обществе — и что же? Тот «юношеский огонь» разгорается все ярче, в его озорстве все больше дерзости. Но теперь, дорогие мои, поздно; прежде над ним посмеялись бы, теперь им восхищаются, хотя втайне, может быть, и злопыхают... Так выглядит дорога к вершинам! А если с самого начала наделаешь глупостей, можешь сдохнуть на улице, и ни одна живая душа не обратит на тебя внимания. Нет, так начинать нельзя. Сливар сам злился на свою холодную рассудочность, швырял в угол инструменты и, закрыв едва начатую работу, выходил из дому.
В это время он много гулял и почти каждый вечер бывал в трактире. После более чем полугодового перерыва Он опять стал заходить в пивную, где собиралась колония словенских Художников.
Все были поражены, когда он объявил им, что женился. Тратник сказал:
— Вы сделали глупость. Обзавелись бы семейством где-нибудь там, на Доленьской, в Словении —- это бы еще куда ни шло. А уж если решили во что бы то ни стало жениться в Вене, подыскали бы себе какую-нибудь богатую жену — некоторым удается. Но чтобы на швее...
Сливар был глубоко задет:
— Вы просто филистер...
— Конечно. А вы как раз потому и не имели права жениться, что не филистер. Я ведь вас знаю — вы мечтатель, смотрите — еще с ума спятите!
Казалось, Тратник мимоходом приоткрыл дверь в сердце Сливара и хладнокровно заглянул внутрь: «Нет, тут не все в порядке, я ведь вас знаю, еще с ума спятите!..»
— Но как, каким образом вы могли заметить, что я мечтатель? Что за глупости!
— Ах, оставьте,— махнул рукой Тратник и по-отечески усмехнулся.— У таких людей все на лице написано, а вас нетрудно распознать по вашим же словам. Кроме того, я видел несколько ваших эскизов, прекрасные работы, очень оригинальные, но с такими эскизами, дружище, жениться не стоит!
— Это были просто игрушки.
— Разумеется, игрушки! Каким человек построит сарай, таким возведет потом и дворец, ибо по-другому просто не может. А вам в самом деле не следовало жениться! Вы и вправду никуда не годитесь, не ровен час спятите; если бы вы были хоть немного другим, вы нашли бы способ проникнуть в венское общество, могли бы даже онемечиться, как это сделал, например, Меркун. И жили бы в достатке, и прославились бы к тому же. Но вы словенец, краинец до мозга костей, мечтатель, не умеете изворачиваться, сами не знаете, что в вас таится, только мечтаете... и вдруг женитесь.
Сливару стало не по себе. Слова Тратника падали ему на сердце как холодные капли. Тратник увидел, что Сливар взволнован, а может, даже и оскорблен, и пожалел его.
— Только не подумайте, что я пророк. Мы ведь в трактире, все это говорится просто так. В конце концов вы и вправду неизворотливый мечтатель, однако это вовсе не значит, что вы обязательно спятите. Ведь тогда спятила бы половина Словении.
Однако поначалу пророчества Тратника не слишком глубоко взволновали Сливара. Правда, он внутренне содрогнулся, но скорее от неожиданности, услышав из чужих уст то, что втайне говорил сам себе почти в тех же выражениях, даже еще более холодно и язвительно. Слова Тратника вспомнятся ему значительно позже — тогда ему покажется, будто Тратник злорадно кричит все это ему прямо в лицо, но сейчас, выходя из пивной, Сливар только рассмеялся.
«Ты уже завершил свое восхождение и сейчас равнодушно поглядываешь вниз со своей высоты, откуда все тебе кажется мелким, глупым и несуразным. Но, дружище, я ведь поднимусь за тобой следом, и ты еще удивишься этому! Вероятно, и ты не был филистером, когда медленно и с опаской преодолевал первые ступеньки длинной крутой лестницы наверх, и ты тоже мог бы тогда рехнуться, а если бы тебя увидел в те времена Меркун, может, он тоже сказал бы тебе пару слов вроде тех, какими ты порадовал сегодня меня... Я поднимусь за тобой следом, и ты еще удивишься, дружище!»
В эти беспечные дни волнующие замыслы и прогулки по городу отвлекали его от житейских забот. Он занял у Тратника двести гульденов, пятьдесят ему прислали в виде аванса за памятник Скочиру; весной он надеялся получить пособие из Любляны и продать несколько почти законченных работ, которые нужно было лишь немного отшлифовать. Поэтому он позволил себе несколько отрешиться от забот, которые были для него страшнее всего — их свинцовая тяжесть ложилась не только на сердце, но действовала и на его руки, он совсем терял способность работать, и фантазия его металась над землей, как подстреленная птица. Он боялся житейских забот, так хорошо ему знакомых,— слишком много было их у него в прошлом. Но теперь он жил по-королевски.
И это его королевское житье самым чудесным образом еще шире раздвинуло свои границы, возникло столько новых, до сих пор неведомых ему грез, столько новых сил и новых мыслей, что он будто захмелел от полноты жизни, от обилия света, от своего безмерного богатства. Отступил даже подспудный страх перед тягостными, поджидающими его где-то в отдалении заботами — он побаивался, как бы они не догнали его в этом радостном движении вперед; все как есть в душе его обрело совсем новые, непривычные формы, и он, удивленный и счастливый, вглядывался в новую будущность, о которой раньше если и думал иногда, то лишь поверхностно, без замирания сердца.
Берта сообщила ему новость, которая в первый миг поразила его, необычно потрясла, но сердце принимало ее постепенно — оно сжалось и лишь потом начало расширяться, отчего на глазах чуть не выступили слезы. Он заглянул Берте в лицо, преданное, доверчивое и простодушное, прижал ее к себе бережно, как ребенка, чувствуя, что никогда еще не любил ее так глубоко и нежно.
И на улице наступала весна. Небо становилось все выше и светлее, открывались окна, в комнату проникал теплый южный ветер. На окнах пошли в рост цветы; залитые солнечным светом, смеялись стены, воздух наполнял удивительный весенний гул. Сливар был погружен в мечты, казалось, жизнь его легонько колышется на крыльях жаворонка, который взлетел над полями и трепещет высоко в небе, опьяненный солнцем, весной и любовью.
X
Берта родила, преждевременно, и ребенок появился на свет мертвым. Она пролежала две недели, поднялась и снова слегла, так прошло недель пять. Окна были плотно занавешены, в комнате стоял тихий сумрак. Все ходили на цыпочках, с серьезными лицами и разговаривали вполголоса, словно в доме лежал покойник.
Сливару стало казаться, будто так и должно было кончиться. Ведь это его ребенок, потому он и родился мертвым. Сам он мертвец, и от всей этой жизни веет смертью: он встал из гроба и ходит среди людей как призрак, незаметный, никем не любимый, и если кто-то случайно его увидит, только покачает головой от удивления. Как он может породить что-то живое и радостное, где взять душу, чтобы кому-то вдохнуть ее? Да, так и должно было кончиться.
Теперь он ходил, волоча ослабевшие ноги, больной и подавленный. Последние месяцы все в нем самом и вокруг устремилось ввысь и вширь, высокой и светлой была его комната, и так же светло и величаво сделалось в его сердце. Но это продолжалось недолго. Радостное перенапряжение сил сменилось резким упадком, и он мгновенно соскользнул с вышины глубоко вниз. Будто он промечтал весь ясный весенний день, радостно и беззаботно разгуливая по лесам и полям, а теперь наступил вечер, и он, усталый, вернулся в душное предместье, и тут же, ухмыляясь, его приняли в свои объятия омерзительные житейские невзгоды. И вся прелесть исчезла, превратилась в нечто непостижимое. Он знал, что чудесные дни, явившиеся ему нежданно, как незаслуженный дар божий, лишь мгновенный сладостный дурман для его робкой, больной души и что, очнувшись от усыпления, душа станет еще более робкой и изнемогшей. Мечты о блистательном будущем, о «пути к вершинам» — только ребячество и ничего больше, он тешился ими, чтобы позабыть о реальной жизни, закрывал глаза и мечтал, чтобы не видеть, куда идет и где уже оказался. Эти мечты опротивели ему своей неискренностью и лживостью, они мешали трезво оглядеться по сторонам, приспособиться к жизни, которую он мог бы немного, по мере сил и улучшить. Мечты стали ему отвратительны, они обольстили его, и он влюбился в самого себя, они осквернили дурманом его честное сердце, и он утратил способность любить чисто и преданно кого бы то ни было, кроме возвеличенного, увенчанного славой, дерзновенного Сливара, которого они создали сами и которого затем показывали ему же, ничтожному и тщеславному, в искаженном зеркале. Он обманул людей, отнесшихся к нему с наивной доверчивостью, когда в своем эгоистическом легкомыслии связал себя с ними. Этот обман искалечил им жизнь — они пошли за ним, себялюбивым мечтателем, и он воспользовался их привязанностью, но сейчас их глаза в страхе открываются все шире, и скоро они увидят, что скованы цепью с мертвым.
Долгие недели, пока Берта болела, он не пошевельнул пальцем, не взглянул даже на свои работы; прежние дерзкие замыслы теперь казались ему глупыми и нелепыми; задуманные под воздействием греховно-веселых видений, в упоительном разгуле фантазии, они глядели сейчас на него с издевкой и ухмылялись. Он убрал их и тщательно завесил, чтобы, заходя в мастерскую, не видеть их больше.
Обычно он целый день проводил дома, лишь вечером иногда выходил в город, но возвращался рано. Все время он просиживал у постели Берты. Лицо ее побледнело и немного осунулось, брови были сдвинуты, словно она непрестанно, упорно думала о чем-то новом и важном, что отступало в темноту и опять возвращалось, бесформенное и неясное, требующее осмысления. Сливару становилось не по себе от строгого, отрешенного выражения ее лица, скорбных глаз и губ. Порой она молча устремляла на него задумчивый взгляд — смотрела прямо и напряженно ему в лицо, и Сливар приблизительно догадывался, какие беспокойные, мучительные мысли отражаются в ее глазах и трепещущим отсветом ложатся на ее губы и лоб.
Поднявшись наконец с постели, она медленно ходила по комнате, а после полудня и вечером садилась у окна, вся закутанная, еще бледная и слабая.
Как-то она раздвинула шторы и взглянула на небо. Сливар стоял у окна рядом с ней. На улице был май, небо золотилось и алело, вечерняя тьма была еще далеко за горами, но в комнате уже сгущался сумрак.
— Павле, как давно мы не были за городом...
— Потерпи, Берта, вот поправишься, и пойдем погуляем, а потом будем ходить каждое воскресенье.
Она внимательно на него посмотрела и усмехнулась:
— Нет, не каждое. Тебе больше нравится гулять одному... Но все-таки, Павле, будем гулять раз в месяц, не больше, хотя тебе и придется поскучать. Я уж совсем забыла, как выглядят луга и деревья. Здесь ведь, в саду, деревья не настоящие — пыльные и больные; почему их только не срубят, зачем им мучиться среди этих высоких стен?.. Раз в месяц, Павле, не больше... И отправимся куда-нибудь подальше, где не так людно, может быть, в лес, что на горе. Помнишь, как там пахнет? Просто пьянеешь. Я как вспомню, дух захватывает... А если через воскресенье, Павле, что ты на это скажешь?
— Каждое воскресенье... Тебе нехорошо со мной живется,— добавил он поспешно, с какой-то неловкостью, и от стыда у него выступили слезы. Ему было совестно, и сердце сжималось при виде этого болезненного лица и этих глаз, слишком робких и чистых, чтобы в чем-то его упрекнуть.
— Тебе нехорошо со мной живется. Как ты надеялась Берта, и как я тебя обманул!
Услышав эти слова, сказанные холодно и сурово, увидев его мрачное лицо, Берта удивилась и испугалась. И хотя Сливар заметил ее удивление, он догадался по ее глазам, что слова эти не были для нее полной неожиданностью, может быть, они уже слышались ей иногда, словно
издали — звучали они тихо и невнятно, но так же холодно и сурово:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16