Я стою, не переходя площадки, и меня удивляет, что на кладбище перед входом в церковь я не вижу никого, ни Гули, ни Арсения Петровича Витвицкого и вообще никого: Ведь конференция должна была начаться с осмотра варяжской церкви под руководством и с пояснениями, которые должен давать Арсений Петрович.
В чем дело? Или я что-то напутал? Или собрание предназначены не здесь, а может, зашли какие изменения, которые я выпустил из-под своего внимания? .. Я вытаскиваю из кармана пиджака пачку всевозможных бумажек, записочек, сообщений, заметок, повесток на заседание. Я просматриваю их по порядку, пока не нахожу нужного. Так и есть. Собрание назначены на 11, а теперь ... Зеленая стрелка на матовом фоне стального цифербляту показывает лишь начало десятой. Я приехал слишком заблаговременно.
Что мне в таком случае делать? Я задумываюсь. Возвращаться в гостиницу? Но что я буду делать там? В этом не было бы никакой нумерации. Проехать в Музей? Но, опять таки, для чего? .. Ладно, пусть будет! Я решаю разыскать укромное место на кладбище под церковью и посидеть над обрывом.
Я обхожу кладбище. В круге, вычеркнуты кустами темнозеленой туи, словно сделанной из штампованной пластмассы, я нахожу скамью над самым обрывом. На этой скамейке, низкой и присядкуватий, составленной из тяжелого камня, словно вырубленной в скале, я устраиваюсь якнайвигиднише. Сбрасываю пиджак, решаю галстук, розстьобую рубашку, чтобы открыть грудь для лучей весеннего солнца, засучую рукава, вынимаю сигареты, зажигалку.
Замечательно! Это очень хорошо, что все это так сложилось.Снаслаждением втягиваю в себя воздух, насыщенный ароматами молодого зелья и цветущих деревьев.Салчных радостным трепетом отдаюсь бездумном чувству животной, чисто звериной радости, от солнечный свет и весеннего тепла.
Каменные плиты площади, залитый солнцем, кажутся белыми. Подо мной пропасть, пустыня пространства, голубая бесконечность: я и ничто! Величие знелюдненои одиночества!
У обрыва срезает верхушки верб, [что] растут на Мандрыковской Оболони вдоль берега. За ними я вижу полосу золотистых песков. Тогда широкую даль реки. И за Днепром в синеве димци, словно в облаке ладана, далекие самарские луга.
Зажечь сигарету? Разве! Я достаю сигарету, но напрасно я нажимаю на крышку зажигалки. Крышка подпрыгивает, колесико затрагиваемых за камешек, но гнет НЕ зажигается.Видимо, не хватает бензина! Но хорошо, что у меня есть спички. Зеленой головкой красного спички я чиркает по черному шершавым стороны коробки, на желтом бумажки которого нарисован самолет с дулей вместо пропеллера и с двумя проречистимы надписями: «Ультиматум» и «Ответ Чемберлену».
Папиросу зажжен. Тоненький ток седых дыма, поднимаясь вверх, незаметно тает в воздухе. Когда человечество, радовало себя, рассказывая сказок, теперь оно предпочитает курить.Иллюзорное источник неустановившихся химер! Условная попытка сделать действительность необязательной.
У меня есть достаточно времени, я имею лучшую возможность, чтобы поразмышлять о содержании своего сегодняшнего выступления на конференции.Свнезапным энтузиазм я вскакиваю за это намерение: коробок с сигаретами я кладу себе на колено, открывает крышку, чтобы на ней записать тезисы, достаю карандаш. Но порыв к труду, вспыхнув, сразу же гаснет. Я становлюсь вялый, высосан Меня охватывает чувство скуки перед перспективой то делать.
Против этих приступов тоски я никогда не мог соревноваться. Править корректуру, писать письма, продумывать содержание ответов, составлять тезисы для выступлений, вести протоколы на собрании, - нет, все это было больше меня.
Стоит обдумывать официальный текст официальной речи? Скажу, что скажется! Импровизированные речи мне всегда удавались гораздо лучше, чем заранее продуманные и подготовленные. То, что люди считали в моих выступлениях следствием тяжелого труда, не стоило мне никогда ни малейшего усилия. Свои успехи я принимал исключительно как свободные дары капризной судьбы.
Или не приятнее думать ни о чем, о необязательные вещи, о том, что никакого отношения к служебным делам не имеет?
Я отдаюсь течения неустановившихся мыслей, я погружаюсь в поток случайных впечатлений, я поддаюсь чарам неожиданных асоцияций. НЕ засыпая, я дремлю в сладких сумерках радужного солнечный утро!
Я передвигаю грани. Я открывает новые грани. Я узнаю чужие горизонты далеких расстояний. В моем воображении встают образы тысячелетий.
Где, видимо, здесь еще перед тысячелетием жили мои предки. По реке плыли лодки с треугольниками парусов. Перед двинуться через пороги, на этих береговых обрывах со своим пленом останавливался мрачный, закованный в железо рыжеволосый конунг, князь. Князь - грабитель - работорговец - лавочник - гость.
Берегом преследовали мускулистых широкоплечих парней и красивых, опытных в домашнем Немецкая девушек, рабов и рабынь, захваченных по сожженных поселках на одиноких реках в целинных глубине нерубаних лесов. Он вез с собой на лодиях связи мехов, сриблясточорни, синяводимчасти, червоножовти ценные меха, предназначенные украшать плечи византийских красавиц - царевен и цирковых акробаток. Бережно перевязаны рогожами и ликом лежали тюки хрома, юфти, сафьяна, тонко выдубленных зеленых, красных, черных, синих кож.
Едко и остро пахли бараньи меха. Тусклый медвяний аромат шел от больших липовых кадке. Грубые круглые плиты червоножовтого воска и сушеная билосира рыба, нанизана на лыко, заполняли середины лодий.
Возвращаясь из Византии, конунг-обладатель привозил с собой ценные золототканых ткани, паволоки и бархат, прозоротонки красочные шелка и тяжелую парчу, желтые узкогорлого конусовидные амфоры с крепким и сладким вином, золотые и серебряные шейные круга своих женщин, колты с птицей-Сирин, а вместе с тем неведомые до тех пор представление о каменные города, дворцы и церкви, о религии и государстве, о Божью власть Церкви и государственной власти царя. Конунг мечтал стать басилевса, царем.СОлафа и Ингвара - Василием.
О варягов-русов, что раз и дело нападали на столицу ромеев, византийский патриарх Фотий сказал:
- Подула на нас то суровое, твердое, твой] не прав! ..
Я вспоминаю эти слова патриарха Фотия о губитель, что в неистовом шали своем, погибая, теряли и уничтожали Империю, и они - слова эти - приводят меня в память о Степане Ленника. Они лучше воспроизводят причудливый образ мастера, построил эту Варяжские Софию над Днепром. Такой он был: суровый, жесткий, твой] не прав. Такой он был по своей натуре, внешностью, тематикой своих картин, своим художественным стилем, жизненной хаотичной судьбой, обстоятельствами своей трагической судьбы.
Лично я узнал художника еще в студенческие годы, когда я учился в петербургском университете и, по совместительству, посещал также класса Академии Художеств. Степан Трофимович Линник был мой учитель. Возможно, что я взял от него гораздо меньше, чем он мог дать мне, но это уже была моя вина, а не его.
Он имел звание академика и вид мастерового. Госпожа говорили ему «ты» и, видя на нем одежду, перемазанные красками, принимали его за маляра, которого можно позвать покрасить в доме пол.
Был он невысокого роста, но крепкий и присядкуватий, замкнутый в себе, насумрений, тяжелый на удачу и неприветливый. По традиции, распространенной среди художников, он носил табачного цвета крылатку велик ширококрисий, выгоревший на солнце шляпу. Его просторный пиджак напоминал балахон, и обвисшие в коленях штаны были снизу ободранные и с бахромой. Стоптанные, грязные, никогда не очищенные ботинки уже давно следовало выбросить на свалку. Не спорю, среди художников его поколения считалось за особый шик иметь внешний вид огородного чучела.
По древнему крестьянскому обычаю волосы он подстригал себе «под горшок», пидголював на затылке и висках, Острая Рудава бородка клином випиналася вперед.
Жил он одиноко и замкнуто. Он не терпел, чтобы к нему приxодилы. К нему нельзя было заглянуть просто, по-человечески, к нему можно было только войти. Он не выходил ни на звонки, ни на грохот. Если же кто слишком долго и слишком настойчиво добивался его и Линник, наконец, срывался терпение, он открывал дверь и появлялся на пороге в рабочей блюзе с палитрой и кистями в руке, в кальсонах, ночной рубашке и туфлях на босу ногу - если прежде спал, - мрачно и молча смотрел на незваного посетитель и тогда, с возмущением сказал: «Что это за хулиганство», с грохотом, угрожающе причиняв двери, дважды возвращал в замке ключ, звенела цепочкой, всем своим видом и поведением подчеркивая свое нежелание, чтобы его беспокоили дома.
Он родился в деревне, учился в сельской приходской школе и в Киевской художественной школе, и тогда, такой недолюдковатий паренек, попавший на стипендию в Академию Искусств.
Почти всю свою жизнь, после переезда из Украины и вступления в Академии Искусств, он проживал в Петербурге, этом величественном и присмеречному городе, где белокурые, затянутое бесцветными тучами небо низко простиралось над болотной берегом Финского залива. Ведмедкувата мрачность его натуры лучше отвечала неприветливости здешней природы . Разделение суток на утро, вечер, день и ночь в Петербурге теряет свой смысл, он становится не обязательным ни для кого условностью. Границы, отделяющие день и ночь, здесь исчезают Здесь зимой Нет дня так же, как летом здесь нет никакой ночи.
Его одинокие осени и зимы проходили пусто и неуютно. Покинуты на самого себя, Линник выработал в себе причудливую привычку жить вне времени, вне сменой дня и ночи, счетом суток и недель. Ритм его жизни не имел ничего общего с природой. Он жил в себе, вне природой.
Так прожив, слишком легко спиться, и, если он не спился, не стал пьяницей, то исключительно через свой художественный дар, через художественное свое призвание, которое он нес перед собой как священную печенья, нес на себе, как несут смертный крест, сгибаясь под его тяжестью, чтобы быть на нем распятым.
«Распятый» подписал одного своего письма Фридрих Ницше. Но в какой мере это еще больше могло касаться в Ленника? Как и Ницше, так и Степан Линник был распят на кресте своего пророческого призвания! Один был философ, второй художник, но их жизненная и творческая судьба была одинаково трагична, похожа на судьбу Эдипа, этого античного царя с Софокловои трагедии.
В Ленника, в его полном одиночестве, не было определенных часов, предназначенных для работы, сна или отдыха. У себя в доме он даже не имел порядочного часов. Беспорядочный хаос вещей заполнял большие комнаты его проживания. У него была не знать чем рожденная страсть скупать по антикварных магазинах и на барахолке всевозможный хлам: фарфор, тряпки, древние женские делай, старое оружие, мебель, древние рукописи и книги в тяжелых шкиратяних переплетах. Вместе с пустой клеткой для попугая, коллекцией писанок, сельским глазурованной миской, кавалерийским седлом, у него были и ценные антикварные часы, редкие «луковицы», различные часы, но все они не ходили, он никогда не заводил их.
- Что касается меня, - говорил Линник, - то я не вижу никакой такой необходимости.
Он не нуждался часов, чтобы знать, какая час. Он жил вне времени и все же никогда не опаздывал появляться своевременно в «классу» на изложении.
Часы он считал такую же лишний условность, как и чистить ботинки, платье или зубы. В доме у него не было ни зубной щетки, ни часов. Столько тысячелетий человечество обходилось без того и того ... До сих пор миллионы людей обходятся без зубных щеток и часов. Он сослался на практический опыт народов, которые не испытывают никакой потребности измерять свое рабочее время часами и, соответственно тому, специально механическими инструментами. Став академиком, он остался в существе своем крестьянским дядей.
- Часы, - твердил он, - это дело чистой идеологической умозрительности абстракция, продукт теоретических размышлений. Он не более как идеологическая категория, непосредственно связана со схемой механистического мышления ХVII века.
И Линник продолжал разворачивать свою мысль дальше:
- Несомненно, - говорил он, - часы могут быть как шедеврами искусства. Как, я их ценю и покупаю, но при этом я не ищу с того никакой практической пользы, потому что какая может быть польза от художественного произведения?
Он никогда не работал по часам или определенным разделением суток. Он работал до изнеможения, до окончательной истощенности. Он бросал делать только тогда, когда руки его сводила судорога и он уже не мог - физически не мог - держать кисти в скрюченными пальцах, Тогда он уходил из дома или без границы усталый, ложился спать.
Можно работать, не ощущая никакой радости от работы? .. Можно работать с отчаяния, с безнадежности, по ненависти к самому себе, из чувства самоотрицания? Очевидно, что нельзя, потому Степан Линник работал именно так.
Его можно было встретить на улице в совершенно непохожим время. Где-то очень поздно ночью, когда тяжелый туман темноты лежал неподвижно на скользкой брусчатке сырых улиц и только пьяные крики последних запоздалых гуляк и гистеричний плач проститутки нарушали пустую тишину ночи. Или где-то совсем рано на рассвете, когда город еще спал и только большие лопатобороди дворники в фартуках с бляхами на груди начинали выметать нечистый грязь ночи с забльованих пьяницами пишоxодив.
Что он мог делать в такие часы на улице? Какие химеры преследовали его, какие Гарпии, разевая псячи морды, гнались за этим новейшим Эдипом в пустынях города? Или заброшенный на самого себя, он бродил, пытаясь убежать от пустоты себя и мира?
Когда, выйдя на улицу, неважно, в какую это было час, он ненароком вспоминал, что у него есть какое-то дело к кому и этого человека ему нужно увидеть, он, никогда не сверялся с часами и не считал на время, на первом перекрестке принимал извозчика и говорил ему «погонять. Он ехал по пустой мостовой на тележке, подпрыгивал, и проклинал человека, который ему понадобилась. Он проклинал ее и всех остальных, что, мол, навязываемые ему, беспокоят его, не дают ему никогда покоя по делам, и малейшее его не касаются. Хотя дела эти касались исключительно самого Ленника. Дело шло о его участии в очередной выставке «Мира искусства», выбор места для его картин в выставочном зале, обсуждение с режиссером проекту декорации к пьесе Метерлинка или Ибсена, уплаты денег за купленную у него для Музея картину или чего другого подобного.
К человеку, провинилась перед Линником исключительно тем, что Линник имел к ней дело, что это лицо из какого поводу понадобилась ему, он мог прийти в любую часа. В три часа ночи, так же как и в шесть или семь часов утра, когда люди уже собирались ложиться спать, уже спали или еще не начинали даже одеваться. Что это значило для Ленника?
Других он представлял на свой манер: к нему надо было вторгаться силой. Так же силой, громко он врывался к человеку, которого он хотел увидеть. Вряд ли он предполагал, что к кому можно зайти спокойно и ласково.
Человек становился жертвой его визиты. Одвидин Линникових пугались, как и встречи с ним на улице. Для хозяев проживания, куда он появлялся, его посещение граничили со стихийной катастрофой, - нечто, напоминающее наводнение, землетрясение, горный обвал, гураган: все уничтожено, змьято, разбит, уничтожен в прах, вырваны!
На горизонте он появлялся жестокий и неумолимый. Он начинал шуметь еще перед дверью: «Откройте!» Можно было подумать не знать что. Переступив порог, он врывался в квартиру, не спрашивая, можно ли или нет, принимают или не принимают Он хулиганил еще заранее. Заявление «Господа спят!» Не производила на него никакого впечатления. Он одсовував заспанные горничную сторону и спрашивал «Где тут у вас свет?» Он распоряжался как у себя дома. Он спрашивал: «Как пройти в гостиную?», Тогда, войдя в зал, ощупью искал у дверей электричества, сам зажигал свет и приказывал разбудить хозяина.
Если ему оказывали сопротивление, не сразу одчинялы двери или, проведя в гостиную, заставляли его долго, по его мнению, ждать хозяина. Линник обижался. Он вслух бормотал о «хамство некоторых» и тогда, не желая ждать дальше, разбудив всех в доме своими шагами, криком и грохотом, кричал:
- Можете закрыть дверь, я ухожу!
Он мог просидеть в гостях восемь, десять, двенадцать, неизвестно сколько часов. Прощаясь с хозяином, он оставлял его напиться пожелтевшими, зденервованим, выбитым из колеи.
Где проявлялась эгоистична наивность одинокого и пессимистического художника, оторванный от почвы и вполне углубленного в свое искусство, для которого не существовало мира вне искусством и ничего в мире, кроме искусства, и где начиналось - я никогда не сомневался в том - умышленно и сознательно организованное желание делать все наперекор, стремление игры ради игры.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21