А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


Они стояли друг против друга. Человек в измятой, сожжены и простреленный серой шинели, в красных или зеленых галифе, сшитых из бархатной портьеры, содрать в борделе или ресторане, и он - поэт, директор Музея, партикулярные человек в черном пальто с каракулевым воротником, туго подпоясанный поясом. Они смотрели друг на друга. Мгновение при таких обстоятельствах весила все. В эту минуту решалась судьба человека: быть или не быть.
То, что Арсений Петрович чувствовал в такой момент, это не был страх. Это было нечто другое, какое физиологическое восприятие пустоты, ощущение тошноты, как это бывает на море, когда корабль, снесенный вверх, вдруг срывается в пропасть.
Арсений Петрович не боялся, когда его пугали, не терялся, когда ему угрожали. Наконец в том рухляди, что заполнял зале, не было ничего, что могло бы до чего пригодиться человеку с ружьем. Чаще всего дело сходила в споры по поводу какой-либо чашки. Сосуды, по которой можно было пить. Арсений Петрович шел на уступки. Он предлагал собственный, принесенный из дома эмалированную кружку, чтобы сохранить для Музея севрского чашку, хотя, конечно, в то время эмалированную кружку, из каждого взгляда, был далеко ценнее дорогой сакс и Севр.
Люди расходились в глубоком удовлетворении друг от друга. Теперь они были друзья и воин, доставая из кармана буханку хлеба, разламывал пополам, чтобы поделиться с человеком, которого он перед этим угрожал убить.
Каждая новая власть, появляясь в городе, объявляла предыдущую разрушительной и варварской. Она обвиняла его в голоде, насилии, расстрелах, терроре, пренебрежении к людям и тирании.
Тюрьму освобождали от узников во имя гуманности и справедливости и чтобы очистить так нужно место для новых заключенных.
И ради тех же высоких и священным идеалам человечности, в последний момент перед тем, как покинуть город, когда пушки противника уже били по городу от Амура или Чоколовки и пулеметы одгавкувались где-нибудь на Мандрикивци, начинали уничтожать все, людей, пищевые запасы, культурные ценности , мосты, електривню, водопровод, склепы амуниции, фабричные варстаты. Ничто не должно было добраться врагу, который шел из-за Днепра или от степи и нес за собой руину, проклятия и смерти.
Если новая власть закриплялась на некоторое время в городе, положение Арсена Петровича не улучшалось, а лишь несравненно ухудшалось. К нему начинали присматриваться. Начинали выяснять. От него требовали, чтобы он подал анкету и приложил надлежащие документы. Ему предъявляли обвинения в сотрудничестве с предыдущей властью, то, что когда другие оказывали сопротивление, были расстреливаемых или сидели по тюрьмам, он занимал ответственный пост, зискав доверие и признание, пользовался с всяческих благ, получал причудливо высокую зарплату, имел пайке для особо привилегированных.
Ситуация была явно безнадежное. Как доказать, что, будучи на должности директора Музея при предыдущей власти, он не делал никакого преступления в отношении нынешней? Наоборот, разве он не приложил все силы, чтобы сохранить музейные сборники и обеспечить художественные коллекции от уничтожения?
Как можно ласковее и спокойнее он клал перед растрепанный человеком в шапке, заломленной набок, и с револьвером, ручка которого торчала из разорванной кармане брюк, инвентарные списки музейного имущества. Но списки, сметены гневной рукой вон из стола, летели к чертовой маме. Что значили эти списки, когда было доказано, что он сотрудничал с врагами культуры, строя человечества? Его следовало расстрелять, раздавить, как клопа На первый раз тем временем его отпускали, буркнув нахмурился в неопределенность:
- Там разберутся!
В Музее появлялась какая-нибудь бледная и невыразительная тень, человек, к ней имели больше доверия, как к нему. Мандат с печатью и большой печатью о назначении ложился на ляковану поверхность стола. Арсений Петрович вставал со своего директорского кресла, чтобы сесть сбоку, на табуретку для посетитель. Но, посетив мимоходом пару раз, тень исчезала бесследно из музейных горизонтов, и Арсений Петрович Витвицкий, поколебавшись, снова садился в свое директорское кресло. Самое главное, что в годы гражданской войны, - хотя за это время, с 1917 г. до 1923 г. в городе изменилось 22 власти, - его не расстреляли и не повесили, он не умер ни от голода, ни от тифа.
Что касается музея, то Музей течение десяти лет вырос, обогатился экспонатами, перешел в новое и большое помещение. Арсений Петрович приобрел авторитет. Его уважали. На него обращали. Витворювалася какая иллюзия якобы постоянства или уверенности.
Но уверенности не было. Не было почвы. Грунт ускользал из-под ног. Арсений Петрович отчетливо чувствовал это. От него требовали основательной перестройки экспозиции.Требовали выступить с критикой и самокритикой. Перекуватись. Демаскировать других, тех, что приховались или не хотят перековуватись, избегают самокритики.
Арсений Петрович начал нервничать.
- Я, - признался он мне взволнованно, - знаю, что у меня не все с экспозицией хорошо, но что я могу?
И он беспомощно пожал плечами.
Что он мог? Что от него хотели? Этого никто не мог сказать ему определенно Выяснить, чего от него хотели другие, муссов он сам.
Но это было выше его возможностей. Он чувствовал себя человеком, потерянной в лесу. Воспользовавшись моего приезда, он просил меня осмотреть экспозицию Музея и посоветовать, как ему перестроиться и перестроить.
Мы перешли экспозиционными залямы Музея. После осмотра Арсений Петрович спросил:
- Ну, как? Что?
Он смотрел мне в глаза, думая прочитать в них свою долю.
Что я должен был ему сказать? Сказать ему, что он никакой музейный работник, никто специалист-искусствовед, что он любитель, провинциял, что он человек другого поколения и не имеет ничего общего с современностью, что он не знает истории искусства, как и не разбирается в диямати? Что годы труда статистиком наложили на него отпечаток, которого не исправить? Что он, собственно, человек без знаний? Сказать ему все это? Для чего? ..
Я осмотрительно уклонился от прямого ответа. Касаясь рукой бронзовых канделябров с тремя античными грациями, стоявших на лякованому столе в его служебном кабинете, глядя через высокое окно на зеленую дымку деревьев, я сказал:
- У вас есть безупречные вещи. Лучшие мировые Музеи могли бы позавидовать вам ван Дик, Кранах, Тильман Рименшнайдер и, наконец, эта такая совсем исключительная у нас редкость Эль Греко!
Он обрадовался безмерно.
- Действительно?
Ведь это он собрал все, что было здесь. Разыскал спас от гибели, приобрел для Музея.
- Разве этого мало? А?
Мало для спасения? Для оправдания себя? Мало в тяжбе с эпохой, в соревнованиях со временем, чтобы устоять теперь через десятилетия, как он устоял, удержался на ногах тогда в годы гражданской войны?
Он говорил несколько громче обычного. Он переспрашивал, словно не дочував. Он волновался. На глазах у него выступили спьозы. Перхоть, которую он держал в руке дрожала, или, может, это мне только показалось так?
Я ему ничего не сказал больше. Зачем? Пусть дела будут идти так, как они идут ... Зачем пытаться анализировать вещи, в них все равно нельзя предсказать ни их ходы, ни изменить в них что-то.
Что касается самой экспозиции в Музее, то признаюсь, она во всех отношениях, как профессиональных, так и непрофессиональных, была ниже всякой критики. Минимум она была беспомощна. В экспозиционных залях на стенах рядом с шедеврами висел безнадежный хлам. Это были сборники вещей основном случайных. Таких же случайных, как случайно они попали в Музей. В расположении картин не было никакой системы, никакого принципа, не было положено в основу их экспозиции ничего, кроме собственных предпочтений самого Директора. Была кунсткамера и извне больше ничего.
- Мне говорят речезнавство. Но как построить экспозицию в Музее без вещей? Я не понимаю, что надо делать?
Речезнавство! Упрек в речезнавстви ему комплиментом. Ведь были вещи, и не было их знания.
Левый глаз по-стариковски сльозилось. Арсений Петрович вынул из кармана широкую белый платок и вытирал ею влажную щеку.
По другим музеям музейные работники, чтобы спастись от упреков в речезнавстви, поднимали из стен картины, вынимали из витрин вещи и, вместо этого, вешали плакат, льозунгы, вырезки из журналов, портреты вождей, увеличены фота. Экспозиция начиналась с лубка: с родословного дерева происхождения человека от обезьяны по Дарвину. Макет горилоподибного неандертальца правил обычно за вступление.
Я не пытался убеждать Арсения Петровича, что иногда плакат, цитата, лозунг, фотография, вырезанный из журнала, нескладно изображение пастуха с ягненком на плечах, нацарапанные гвоздиком на стенах новейших катакомб, может весить больше, чем мрамор статуи, резной искусным резцом Пракситель.
Я сказал:
- От изображений в катакомбах в Сикстинской Мадонны Рафаэля прошло пятнадцать веков, можно ли их пройти в пятнадцать лет? ..
Но, кажется, Арсений Петрович не понял меня, чего я сказал это.
Дело снова шла о эмалированную кружку, а не о элегантную изысканность ван Дика или о екзотизы Эль Греко или Тильмана Рименшнайдера с его изображениями святых Вещи сомнительные и ненадежные.
Я посмотрел на часы.
- Простите, мне очень жаль, должен спешить!
Я торопливо пожал руку Арсению Петровичу. В глазах у меня промелькнула белый платок, серебро висков, седина бороды, сутулость плеч, чернота бронзы, красный блеск лака на шлифованной поверхности стола.
Я сбегал по ступенькам вниз. На сердце лежал сожалению к человеку и сознание собственной беспомощности.
Склонившись над мрамором балюстрады, Арсений Петрович крикнул мне сверху вдогонку.
- Да не забывайте: сегодня ждем вас в пять! Моя рука коснулась косматой мягкости бархата на локотников лестницы. Я кивнул головой.
- Хорошо! В пять!
Я бежал солнечный стороной улицы. На сердце легкой облачком таял сожалению. Я перешел через улицу. Под ногами шуршали каменцы бульварной юга. Мое зрение пробег строем зеленых скамеек. Глазами я искал Ларисиного шляпки. Билось в напряжении сжатый сердце.
Можно быть неточным, когда дело идет о лекцию, можно и даже должно опоздать прийти на заседание, но ни в каком случае нельзя быть неточным, когда дело касается принятия, праздничного торжественного обеда.
На этот раз я был точно точен. Чтобы проверить себя самого, я нарочно взглянул на часы, сворачивая с проспекта на боковую улочку. Было за семь минут пятая. Я шел уютной в деревьях и с палисадниками при домах вдоль пешеходов улочке, разыскивая третий слева от угла дом, как это подробно было сказано в записочке, что мне передал ее Арсений Петрович.
Да, это был он, присядкуватий, килькавиконний дом, над его жестяным свекольного цвета крышей развернула свою зеленую листву и белые гроздья цвету акация.
Я останавливаюсь у ворот и медленно открываю калитку, не без тревоги ожидая, что вот сорвется и нападет на меня бурная стая разъяренных с февралем лаем псов. Напрасно! Все тихо. Изложенная кирпичом дорожка ведет меня вдоль глухой стены дома во двор. На углу каменном под желобом стоит, по обычаю, большая черная бочка для дождевой воды. Оно, конечно, то голову помыть, что белье постирать, нет лучшего для того воды за дождевую.
Спадала жара. Сгущались краски. Высокий зелено-серый бурьян, покрывал двор, напоминавший детство. Протоптанные тропинки, путаясь и перекрещиваясь, шли от дома к хозяйственных сооружений, ледника, погреба, сарая.
Они открывали пути к воспоминаний. Я узнавал этот неведомый мне двор, как перечитано вновь память о собственном прошлом. Сарай, сколоченный из почерневших, словно звуглилих досок, приближался ко мне с противоположной стороны двора не только в просторони, но и во времени. Ворота в сарае склонились и не притворяются; чтобы они не упали, их подперли колом. Мир изменил свое лицо, космические бури пронеслись над земным шаром, произошли революции, приплывали и уплывали фронта, погибли миллионы людей, но неизменным остался кол, которым когда подперли ворота в сарае, что сорвались с перержавилого крюка.
За черным сараем я увидел сад. Стройные ряды билоповапнених яблоневых стволов, зеленые кусты смородины, жирную чернозем грядок, застекленные рамы парников и рядом отвергнуты на сторону желтые четырехугольники камышовых и соломенных мат.САрсения Петровича был хороший хозяин и заботливый садовник. Солнце зеленым огнем зажгло Бурьянов ботвы во дворе, в его джунглях бродят желтые писклявые цыплята и слышать смущенное квоктання озабоченной наседки. Легкий ветерок принес мне аромат цветов и вместе с тем утешительную мысль, что день окончился и взамен придет и овладеть миром ласковая тишина вечера, прозрачные сумерки и покой.
Я возвращаюсь. В поле моего зрения попадает блакитнорожева клюмба, темный вишенник вдоль забора, серые доски столика с ножками, забитыми в землю, а на столике, опустив вниз свой длинный хвост, стоит нарядная и стройная, сознательная своей гордо торжества, равнодушная ко всему, зеленосиня пава.
Так накапливаются чувства, впечатления, мысли и воспоминания. Сознание еще не охватывает их внутренней необходимости. Они возникают пестрые, шумные и неупорядоченные, управляемые моими шагами, появляются с ними и с ними же исчезают.
Я стою перед фасадом дома. Глаз вскользь фиксирует веранду, заросшую диким виноградом, широкие доски лестницы, стальных ризачок, прибитый к доске, чтобы перед тем, как войти в дом, счищать налипшей к сапогам, жирное, принесенную из города землю.
На лестнице веранды появляется белобородый хозяин.
- Ростислав Михайлович, рад вас видеть!
Мы дружелюбно и искренне крепко жмем друг другу руки. Таким он остался у меня в памяти и теперь, когда я, спустя десять лет, пишу эти строки. Живой, бодрый, ласковый Как трудно мне представить его другим: сломанным грустным, усталым, каким он стал после того, как его сняли с должности Директора.
- Маруся! - Звонким ласковым голосом кричит он на хозяйку. - Выйди-ка, пришел Ростислав Михайлович.
Он выходит дородная, круглолицая, розовая, уже немолодая, но еще красивая, в фартуке, с закасанимы руками. Арсений Петрович смотрит на нее влюбленно, с нежной гордостью он явно гордится из своей жены, она красивая и что так хорошо выглядит, как на свои годы, и такая хорошая хозяйка.
Я склоняю в поклоне и целую пухлую руку.
Обедали мы за длинным столом, накрытым на веранде. Пава, распустив перья своего фантастического хвоста, важно расхаживала по площадке перед верандой. Червоночорни, жовточервони, зозулястосири, белые куры суетливо толпились под верандой. Мы бросали им хлебные крошки, и они, дзьобаючы друг друга, поднимали громкий и беспорядочный ярмарочный шум.
Темно-зеленые стеклянные бочонки в виде медведей и низенькие приземистые граненые рюмки предоставляли стола старомодного вида. Пухлые большие пироги были горой наложенные в длинную, с белой лозы плетеную корзину, что на табуретках стоял возле стола. Это были истинные пироги, печеные не в духовке, а в печи на широких жестяных листах. Так же и борщ был вареный в печи в большом чугуне. Борщ был с бараниной, с зажаркой, хорошо отстоянной, как положено хорошему украинском борща.
Пили за мое здоровье, здоровье хозяина, хозяйки, всех собравшихся вместе и каждого в отдельности. Поднеся рюмку, я выразил сожаление, что научные серьезные темы и другие служебные обязанности, вне Совещанием, желание не потерять ни капли драгоценного, как вино, времени, помешали мне отдать достаточно времени работам Совещания и присутствовать на всех заседаниях.
Иван Васильевич Гуля тянулся ко мне с рюмкой через стол:
- Ростислав Михайлович, разве мы ... И вы! .. Как же бы не вы ...
Шумиха, снявшийся за столом, смутив по ту сторону веранды испуганных кур, показал единодушие гостей в поддержке Гулиного приветствия. Все, вместе с Гулей, искренне разделяли его сочувствие ко мне, слишком перегруженного работой, раздавленного тяжестью служебных, возложенных на меня обязанностей.
Со мной чокаются, со мной здороваются и мы, стоя, до дна допиваем рюмки, полные острой с горьковатым костным привкусом вишневки.
Иван Васильевич Гуля в восторге затягивает «Многая лета». Как и все, что делал Гуля, это было трогательно, хаотично и какой-то мере глупо.
После обеда, казалось бы никогда не конечном в своем удивительно грандиозном объеме, мы все вместе, по приглашению хозяев, перешли к середине комнаты. На стенах нарядных комнаток я увидел интересную, небольшую, но с хорошим вкусом подобранную сборник картин украинских художников. Рядом с прекрасным речным пейзажем в сиреневых тонах, темперой Васильковского, висела в широкой декоративной манере написана картина Василия Кричевского. В простенке между двух открытые на улицу окон, где акация протягивала щедро свои кисти цвета, висел бархатный пейзаж Бурачека, репинских этюд к «Запорожцев» и барочный графика Нарбута.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21