До чего же он был волосатый, вся спина его была покрыта густыми седыми волосами, так что приходилось тереть как следует. Спины друг другу мы терли бесплатно — по-родственному, но так как его спина была во много раз шире моей, то справедливости ради каждую субботу дядя опускал в мою копилку двадцать копеек. По тем временам, когда зерна стоила два рубля, это были большие деньги, как говорил отец, если бывал в это время дома. Но помню, что в моем детском воображении мой «заработок» представлялся куда более значительным, имеющим прямо-таки сказочную ценность: если я тысячу, много тысяч раз потру дяде спину, то у меня будет уже столько денег, что когда я сложу их с деньгами отца и других мужиков, то Маак продаст нам Пааделайд насовсем.
В субботний вечер на столе у нас были блины или крупяная каша. Когда ждали домой отца и Яагупа, то мать пекла в печи хлебцы с кусочками мяса внутри, Элиас не возражал. И все же ему больше нравилась перловая каша, и чтобы масляный глазок был. Но истинной радостью для дяди и моей матери был разговор во время еды. Перед па- аделайдскими женщинами и в глаза Элиасу мать называла историю с переселением в Канаду дуростью (разве кто видел портного не хромца и на голову крепкого), но тут, сидя вдвоем за столом — у нас в доме не было такого, чтобы дети вмешивались в разговоры старших,— оставшись вдвоем с Элиасом, именно мама первой заводила разговор о Канаде.
— И когда же ты, Элиас, увезешь нас из этой юдоли земной в землю Ханаанскую?
— Ты хотела сказать — в Канаду, деточка. И «юдоль земная» не совсем подходящее слово, хотя бы сейчас, когда ты так хорошо разварила крупу, что того и гляди язык проглотишь!
— Какая деточка! Дочка уже взрослая и парень за юбкой!
— Для меня вы все дети. Разве я могу вас куда-то увезти, особо теперь, когда мужики на вывозе камней деньгу зашибают!
— Ты сшил госпоже из мызы красивое платье по заграничной моде, вот и поговорил бы, чтобы барон продал нашим мужикам Пааделайд насовсем. Хоть бы дворами отдельными...
— И Пихланука — самым первым?! Нет, Рахель, чего это я буду говорить, если собираюсь увезти вас отсюда. Да и помогут ли мои слова. Барон в деревне насовсем не продаст и хуторской-то надел.
— Но в других мызах продают. Мужики говорят, что в Пярнумаа и в округе Риги будто целые деревни откупились от мызы.
— Другие мызники продают, но Маак не продаст. У Маака тот же расклад, что у немецкого императора. Давно ли Германия отняла у Франции Эльзас-Лотарингию? Большое там дело отобрать у России Прибалтику. Нет, Маак не станет продавать земли. Он считает их родными землями, а для вас эта земля — истоптанная.
— Истоптанная?
— А какая же? Сколько тут за эти века прошло властителей, сколько войн, сколько раз чума и голод истребляли людей. А сколькие еще по этой истоптанной земле пройдут с разгромом! Нет тут у людей ни своего эстонского имени, ни разумения, ни веры своей — все навязано чужаками силой.
— И твоя вера, твое «Евангелие бедного грешника» тоже?
— Моя вера, она, сказать по правде,— безверие. Никому и ничему не верь.
— Выходит, и я не должна тебе верить, когда ты о своей Ханаанской земле — о Канаде — говоришь?
— А верить и нельзя! Дойди сама до ясности, вру я или нет! Возьми перо и напиши канадскому правительству, мол, есть ли у вас там в провинции Британская Колумбия такой порядок, что на основе закона всякому приезжему дают бесплатную землю. И что если он лет десять прожил по закону и возделал землю, то получает ее насовсем, без всякой доплаты. Пиши, пиши прямо сейчас, я переведу, укажи свое имя и адрес, через месяц придет ответ, и узнаешь, пускаю ли я тебе в благодарность за твою сегодняшнюю баню и кашу пыль в глаза или правду говорю. Пока самое время, пока еще можно более или менее быть уверенным, что цензор твое письмо не задержит, если ты в нём, конечно, царя клясть не станешь и апостольскую веру не тронешь, письмо твое дойдет до Канады, и ответ придет. А если, скажем, Пааделайд, как того желает Маак, подпадет под власть Германии и на цензорскую службу и на кордоны поставят людей веры еще более правой, чем православная, они твое письмо задержат, а тебя за это письмо упрячут за решетку.
— Не пугай!
— А чего пугать. Такие времена бывали и еще могут вернуться. В нынешней России уже одно хорошо, что людям позволено в государстве передвигаться и за его границы уходить. Мальтсвет ушел со своими единоверцами в Крым, а сколько хийумасцев переселилось во Владивосток, мухуские мужики дюжинами работают на американских Великих озерах, бывает, даже капитанами. Пока в Российской империи человек уже не является прямым невольником государства, а долго ли такие благоприятные ветра продлятся, этого никто не скажет.
— По-твоему, так все эстонцы в Канаде разместятся?
— Там разместится несколько таких народов, и еще земля останется. Только кто же станет народ перевозить? Кто растолкует всему народу, что живет он на истоптанной земле? Кто втолкует мульгимааскому хуторянину, который своим тяжким трудом в батрацкой кабале собрал столько денег, что сумел выкупить себя у барона — не все же бароны Мааки,— кто разъяснит этому мульгимааскому хуторянину, что его бесценный, потом и кровью выкупленный надел есть и останется истоптанной землей? Этот мульк поет песню Койдулы , что «родина — любовь моя, тебя я не оставлю» — хотя сама Лидия вышла замуж за латыша и переселилась в Кронштадт. Этот мульк восторгается своим отечеством, своей выкупленной землей, он читает «Три патриотические речи» Якобсона и надеется, что на земле, которую семь столетий назад поработили, превратили в истоптанную, что на этой земле, встав на свои ноги, опираясь на свою армию, однажды родится Эстонское королевство. И если такой, как я, портной попробует втолковать мульку, что его надежда на Эстонское королевство бесплодна, что это — пустое наваждение, мираж, то владелец этой выкупленной земли не то что не поставит передо мной миску с кашей, а на дверь укажет и собак еще натравит.
— Значит, думаешь, перед тобой каша с масляным глазком только потому, что Маак не совершает с нами купчую на Пааделайд?
— Вот и угодила ниткой в игольное ушко! Да если вы получите насовсем Пааделайд, то мне останется лишь надеяться на нетопленую баню.
— А я все равно приду тебе тереть спину,— наверное, сказал я, решив, что иначе лишусь своих копилочных копеек.
Думал ли я так? И сказал ли я это? И так ли точно разговаривали мама и старый Элиас? И вообще, стал бы в моем возрасте малец так долго их слушать! Наверное, я уже давно спал, когда мама с Элиасом все еще обсуждали
«Евангелие бедного грешника» и разные мировые и пааделайдские дела. Да и только ли это... Будучи задним умом крепок, я подумал позднее, что дядя Элиас ходил к нам не только ради самой бани, но и ради истопницы. Если это и было так, то я не хотел замечать или о том думать, да и вряд ли сам Элиас решился бы признаться в этом матери — разве что полушутя. Но о пааделайдских- то делах они говорили — пусть и не совсем этими словами,— потому что потом, когда я подрос и памятью крепче стал, в каждой семье, в каждой лодке шел разговор о том, до какой крайности Маак поднимет ренту за остров. Ведь поселились-то на пустом месте! Мол, если сложиться и посулить ему две тысячи рублей золотыми — цена скотоводческой мызы,— может, тогда продаст?
Помню также, что мама спросила у Элиаса, отчего это он больше ей, чем другим, говорит о переезде в Канаду.
— А потому, что другие не подбивают меня говорить об этом, другие на подъем тяжелы. Твои крылья не засмолились еще варом комодов, шкафов да зеркал, которыми обставлены господские дома, ты еще сможешь взлететь...
— А что же ты сам больше не взлетаешь? И у тебя нет лишнего барахла, даже крыши над головой. Тебя ведь ничто не держит!
— Меня держит твой сын, держит Наама и ее куклы, Тимму и Яагуп, все Пиксы, Ряхки, сюдамеский Прийт, накиский Пээтер, тууликские Сейю и Зина, все меня держат, даже те, кто за глаза надо мной смеются и называют старым дураком. Да и как я туда один поеду! Ты не знаешь, Рахель, как приятно за границей, среди чужого народа, услышать родную речь — даже от жулика! Ты меня держишь, Рахель. С кем же я в субботний вечер стану беседовать, если тебя там не будет...
— Если уж там такая красота, как ты хвалишься и как на открытках видно — и горы, и снег на вершинах, и шумят с гор водопады, и деревья такие огромные, что несколько мужиков не обхватят, и море, которое за сутки поднимается на несколько саженей и снова опускается, и... Найдешь ты там себе на старости лет молодицу, выучишь ее, как попугая, говорить по-нашенски, и станет она тебе весь субботний вечер напевать на ушко: «Дорогой Элиас! Дорогой Элиас!»
Дядя умолк. Может, и вправду вспомнился ему какой-нибудь близкий в тех далеких краях человек. Он поглаживал свою длинную седую бороду в том месте, где проглядывал давным-давно полученный в Риге шрам, и, может,
тогда, если только мама не отправила меня с Наамой спать, я спросил, откладывает ли там, в Канаде, синьга по весне яйца на чердаках. И такой ли у солнца там, когда оно вечером опускается в море, как у нас здесь, большой золотой венец?
— В твои годы на твоей приморской улочке блестит еще каждая росинка на каждом стебелечке — конечно, если ты сыт и пальцы на ноге не посбивал. Вот потом, когда ты за ограду глянешь...
И тут вдруг мама с каким-то странным порывом спросила моего дядю:
— Ты думаешь, что я еще смогу глянуть через ограду? Сумею, по-твоему, оторваться отсюда и улететь? Вот теперь, этой уже осенью, и впрямь бросить здесь все это барахло и уйти? Говоришь, что, по-твоему, эти нынешние кордонщики, эти пограничники еще не самые страшные, можно...
Я не помню, когда мама спрашивала об этом старого Элиаса и тут же осеклась. Может, годом раньше или позже, это я теперь, спустя много лет, все разговоры матери и дяди перевожу на одну субботу. Но она так спросила или должна была так спросить, иначе бы Элиас не засомневался и не спросил в ответ:
— Может, ты какому-нибудь кордонщику слишком глубоко заглянула в глаза?
И тут рассказчик сам задумался. Он поежился, точно его обдало холодным ветром. Махнул рукой и, словно ища защиты, прислонился к спинке дивана и в тот вечер ни слова уже не проронил.
РАЗВОДЬЯ
Что произошло на тюленьей охоте в то раннее мартовское с оттепелью утро, этого я своими глазами не видел — был еще не в тех годах, чтобы во мне там нуждались. Но во мне и потом не испытывали нужды.
Любая охота — убийство. У человека — ружье, у зверя только когти и зубы. Убить кого-то в поединке, когда у противника есть оружие, это можно понять, но убить на дереве птицу или зверя в кустах — ради потехи, чтобы ловкостью похвастаться?.. Первобытного охотника, у кого не было ни ружья, ни даже лука со стрелой, который был
на равных в схватке со зверем и, отправляясь на охоту, мог расстаться с жизнью, который убивал, чтобы принести дожидавшимся в пещере ребятишкам мяса,— такого охотника я не могу считать варваром. Зато господ, которые ради своего удовольствия и попусту убивают беззащитное животное... Их как называть?
На тюленей охотились не ради потехи. Без них Ряхки и Пиксы кто знает как долго сидели бы в «теплом домике» друг на друге. Рыба такой силой не обладала, была дешевой, и крыш таких над головой, как пааделайдцы, рыбаки возвести не могли. Но, несмотря на поживу нашу, убийство молодых тюленей, особенно детенышей, было варварской работой. Именно работой. Ни одни Пике или Ряхк не был столь бессердечным, чтобы шел удовольствия ради, из-за своего азарта охотиться — шел убивать.
Эти белоснежные зверьки еще не приучены опасаться, ничего еще не ведают, не умеют кого-то бояться, они не познали еще ни чужой, ни собственной злобы, ни разу они еще не уходили под лед добывать себе пищу. Мать все это время кормила их своим жирным молоком, и пока они доверяются любому живому существу. Вся эта минувшая двухнедельная жизнь была для них «прекрасной белой ледовой улицей». Тюлений детеныш не убегает от собаки, даже от человека, приползает к тебе, думая, что пришла мать. И вот когда он поднимает навстречу тебе свой ищущий носик, ты бьешь его острием пешни по голове, по переносице. Кость ломается, из носа хлещет кровь, зверек бьется в судорогах и затихает до того, как мать успевает высунуться из полыньи. На мгновение тюлениха оторопело смотрит на тебя и на собаку, издает странный звук, пытается выползти на лед и прийти на помощь детенышу, но, прежде чем ты успеваешь схватить пешню, она уже скрывается под спасительной ледовой крышей. То ли поняла, что детеныш стал твоей жертвой и тут уже ничего не спасешь? Случалось, что тюлениха, выбравшись на лед, старалась напасть на убийц своего детеныша. Если бы так было всегда, если бы между тюленем и человеком завязывалось нечто вроде борьбы, пускай и неравной, может, для человека это и было бы честнее. А так убивать беззащитных, доверившихся тебе тюленей — это душегубство. Однако шкурки, белоснежные шкурки двухнедельных детенышей самые дорогие, ведь они идут на шубы таким милым, таким нежно-чувствительным госпожам...
К счастью, тюленята не становятся добычей любителей, потому что «спортсмену-охотнику» дороже всего собственная жизнь. Мартовский лед у разводьев хрупок, полон ямин, но именно тут рождают на свет тюленихи своих детенышей. Сколько их, потомственных охотников с Кихну и Рухну, привычных с малолетства к этой опасной работе, так и осталось на тюленьей охоте! Много лет назад, еще до моего рождения — до моего появления на свет,— на тюленьей охоте погибли трое пааделайдцев, среди них мой дедушка по отцовской линии — Март. Как они погибли, никто не знает. Потом такого уже не случалось, но горя там видано вдосталь. У нас были хорошие ялики и действовал суровый закон — ни один человек на тюленьей охоте не смел отходить слишком далеко от других.
Ну так вот, пробиваются в сумерках мартовского утра к Пааделайду Яагуп, мой отец и дедушка Аабрам. Яагуп, перекинув лямку через плечо, тянул ял по лошади спереди, отец и Аабрам, чтобы не толочь мягкий снег рядом с ялом, подталкивали баграми сзади, собака шла обычно вслед за отцом — это была наша собака. Ночью выпал мокрый снег, и сейчас еще падали редкие крупные хлопья.
Ял был сделан из тонких, полудюймовых сосновых досок, и у него под обоими килями проходили два гладких полоза. Ялом пользовались как санками, а в нужный момент он становился лодкой. И все же тащить ял по свежевыпавшему снегу было нелегко. Будь сейчас скользкий осенний лед, Яагуп, мужик молодой, справился бы один. Теперь же на это требовалась мужицкая сила всех троих, а ее у Аабрама в лишке уже не было. Лодка была груженой: несколько десятков сырых шкур, пять из них от взрослых тюленей: собственные толстые полушубки из овчины, чтобы ночью не замерзнуть; мачта, гик и парус, из которого, оставаясь ночевать на льду, сооружали над ялом что-то вроде палатки, а когда плыли по открытой воде, то ставили в помощь веслам. Не было ничего такого, что бы можно было бросить на льду и облегчить груз. Нельзя было оставить ни маленьких легких санок с двумя длинными досками, ни связку веревок, ни ружья, ни трех буханок хлеба, ни куска копченого мяса, ни фляжки со спиртом, ни нарубленных из смолистого пня дров, чтобы на широком каменном плату на дне яла можно было развести огонь и сварить суп, даже с этим почерневшим от копоти плитняком нельзя было еще расстаться, хотя дома он ничего уже стоить не будет — мало ли таких камней на Пааделайде! Но ведь они пока не были на Пааделайде, до него надо было пробиваться еще добрых три часа.
Как раз когда они остановились, чтобы перевести дух и поменяться местами — была отцова очередь впрягаться в лямку,— Яагуп своим острым глазом углядел, как впереди, в нескольких страх саженей, какой-то предмет или животное вскидывалось на лед и тут же оседало в воду.
— Подзорную трубу!— выдохнул Яагуп.
Отец протянул Яагупу трубу. И тут же усилился снегопад, сузившееся пространство вокруг них заполнилось белой падающей мокрой ватой, в подзорной трубе толку не было.
— Зачем тебе труба понадобилась?— спросил отец.— Тюлень — откуда он здесь, в низовье, окажется?
— И тут, случалось, били их,— сказал Аабрам.
Они прислонились к борту яла, в таком густом снегопаде было трудно держать правильный курс. Вдруг гавкнула Полла, стала повизгивать и бегать взад-вперед.
— Молчи!— прикрикнул отец. Собака умолкла, и отец с Яагупом услышали слабый голос.
— Человек,— сказал Яагуп и перекинул лямку через плечо.
Яагупу казалось, что голос шел больше слева, отец считал, что прямо впереди, но Яагуп, кроме всего, еще что- то углядел, так что их следы круто свернули влево. Снег повалил еще гуще; выбирая направление, они могли полагаться лишь на свои уши или компас.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22
В субботний вечер на столе у нас были блины или крупяная каша. Когда ждали домой отца и Яагупа, то мать пекла в печи хлебцы с кусочками мяса внутри, Элиас не возражал. И все же ему больше нравилась перловая каша, и чтобы масляный глазок был. Но истинной радостью для дяди и моей матери был разговор во время еды. Перед па- аделайдскими женщинами и в глаза Элиасу мать называла историю с переселением в Канаду дуростью (разве кто видел портного не хромца и на голову крепкого), но тут, сидя вдвоем за столом — у нас в доме не было такого, чтобы дети вмешивались в разговоры старших,— оставшись вдвоем с Элиасом, именно мама первой заводила разговор о Канаде.
— И когда же ты, Элиас, увезешь нас из этой юдоли земной в землю Ханаанскую?
— Ты хотела сказать — в Канаду, деточка. И «юдоль земная» не совсем подходящее слово, хотя бы сейчас, когда ты так хорошо разварила крупу, что того и гляди язык проглотишь!
— Какая деточка! Дочка уже взрослая и парень за юбкой!
— Для меня вы все дети. Разве я могу вас куда-то увезти, особо теперь, когда мужики на вывозе камней деньгу зашибают!
— Ты сшил госпоже из мызы красивое платье по заграничной моде, вот и поговорил бы, чтобы барон продал нашим мужикам Пааделайд насовсем. Хоть бы дворами отдельными...
— И Пихланука — самым первым?! Нет, Рахель, чего это я буду говорить, если собираюсь увезти вас отсюда. Да и помогут ли мои слова. Барон в деревне насовсем не продаст и хуторской-то надел.
— Но в других мызах продают. Мужики говорят, что в Пярнумаа и в округе Риги будто целые деревни откупились от мызы.
— Другие мызники продают, но Маак не продаст. У Маака тот же расклад, что у немецкого императора. Давно ли Германия отняла у Франции Эльзас-Лотарингию? Большое там дело отобрать у России Прибалтику. Нет, Маак не станет продавать земли. Он считает их родными землями, а для вас эта земля — истоптанная.
— Истоптанная?
— А какая же? Сколько тут за эти века прошло властителей, сколько войн, сколько раз чума и голод истребляли людей. А сколькие еще по этой истоптанной земле пройдут с разгромом! Нет тут у людей ни своего эстонского имени, ни разумения, ни веры своей — все навязано чужаками силой.
— И твоя вера, твое «Евангелие бедного грешника» тоже?
— Моя вера, она, сказать по правде,— безверие. Никому и ничему не верь.
— Выходит, и я не должна тебе верить, когда ты о своей Ханаанской земле — о Канаде — говоришь?
— А верить и нельзя! Дойди сама до ясности, вру я или нет! Возьми перо и напиши канадскому правительству, мол, есть ли у вас там в провинции Британская Колумбия такой порядок, что на основе закона всякому приезжему дают бесплатную землю. И что если он лет десять прожил по закону и возделал землю, то получает ее насовсем, без всякой доплаты. Пиши, пиши прямо сейчас, я переведу, укажи свое имя и адрес, через месяц придет ответ, и узнаешь, пускаю ли я тебе в благодарность за твою сегодняшнюю баню и кашу пыль в глаза или правду говорю. Пока самое время, пока еще можно более или менее быть уверенным, что цензор твое письмо не задержит, если ты в нём, конечно, царя клясть не станешь и апостольскую веру не тронешь, письмо твое дойдет до Канады, и ответ придет. А если, скажем, Пааделайд, как того желает Маак, подпадет под власть Германии и на цензорскую службу и на кордоны поставят людей веры еще более правой, чем православная, они твое письмо задержат, а тебя за это письмо упрячут за решетку.
— Не пугай!
— А чего пугать. Такие времена бывали и еще могут вернуться. В нынешней России уже одно хорошо, что людям позволено в государстве передвигаться и за его границы уходить. Мальтсвет ушел со своими единоверцами в Крым, а сколько хийумасцев переселилось во Владивосток, мухуские мужики дюжинами работают на американских Великих озерах, бывает, даже капитанами. Пока в Российской империи человек уже не является прямым невольником государства, а долго ли такие благоприятные ветра продлятся, этого никто не скажет.
— По-твоему, так все эстонцы в Канаде разместятся?
— Там разместится несколько таких народов, и еще земля останется. Только кто же станет народ перевозить? Кто растолкует всему народу, что живет он на истоптанной земле? Кто втолкует мульгимааскому хуторянину, который своим тяжким трудом в батрацкой кабале собрал столько денег, что сумел выкупить себя у барона — не все же бароны Мааки,— кто разъяснит этому мульгимааскому хуторянину, что его бесценный, потом и кровью выкупленный надел есть и останется истоптанной землей? Этот мульк поет песню Койдулы , что «родина — любовь моя, тебя я не оставлю» — хотя сама Лидия вышла замуж за латыша и переселилась в Кронштадт. Этот мульк восторгается своим отечеством, своей выкупленной землей, он читает «Три патриотические речи» Якобсона и надеется, что на земле, которую семь столетий назад поработили, превратили в истоптанную, что на этой земле, встав на свои ноги, опираясь на свою армию, однажды родится Эстонское королевство. И если такой, как я, портной попробует втолковать мульку, что его надежда на Эстонское королевство бесплодна, что это — пустое наваждение, мираж, то владелец этой выкупленной земли не то что не поставит передо мной миску с кашей, а на дверь укажет и собак еще натравит.
— Значит, думаешь, перед тобой каша с масляным глазком только потому, что Маак не совершает с нами купчую на Пааделайд?
— Вот и угодила ниткой в игольное ушко! Да если вы получите насовсем Пааделайд, то мне останется лишь надеяться на нетопленую баню.
— А я все равно приду тебе тереть спину,— наверное, сказал я, решив, что иначе лишусь своих копилочных копеек.
Думал ли я так? И сказал ли я это? И так ли точно разговаривали мама и старый Элиас? И вообще, стал бы в моем возрасте малец так долго их слушать! Наверное, я уже давно спал, когда мама с Элиасом все еще обсуждали
«Евангелие бедного грешника» и разные мировые и пааделайдские дела. Да и только ли это... Будучи задним умом крепок, я подумал позднее, что дядя Элиас ходил к нам не только ради самой бани, но и ради истопницы. Если это и было так, то я не хотел замечать или о том думать, да и вряд ли сам Элиас решился бы признаться в этом матери — разве что полушутя. Но о пааделайдских- то делах они говорили — пусть и не совсем этими словами,— потому что потом, когда я подрос и памятью крепче стал, в каждой семье, в каждой лодке шел разговор о том, до какой крайности Маак поднимет ренту за остров. Ведь поселились-то на пустом месте! Мол, если сложиться и посулить ему две тысячи рублей золотыми — цена скотоводческой мызы,— может, тогда продаст?
Помню также, что мама спросила у Элиаса, отчего это он больше ей, чем другим, говорит о переезде в Канаду.
— А потому, что другие не подбивают меня говорить об этом, другие на подъем тяжелы. Твои крылья не засмолились еще варом комодов, шкафов да зеркал, которыми обставлены господские дома, ты еще сможешь взлететь...
— А что же ты сам больше не взлетаешь? И у тебя нет лишнего барахла, даже крыши над головой. Тебя ведь ничто не держит!
— Меня держит твой сын, держит Наама и ее куклы, Тимму и Яагуп, все Пиксы, Ряхки, сюдамеский Прийт, накиский Пээтер, тууликские Сейю и Зина, все меня держат, даже те, кто за глаза надо мной смеются и называют старым дураком. Да и как я туда один поеду! Ты не знаешь, Рахель, как приятно за границей, среди чужого народа, услышать родную речь — даже от жулика! Ты меня держишь, Рахель. С кем же я в субботний вечер стану беседовать, если тебя там не будет...
— Если уж там такая красота, как ты хвалишься и как на открытках видно — и горы, и снег на вершинах, и шумят с гор водопады, и деревья такие огромные, что несколько мужиков не обхватят, и море, которое за сутки поднимается на несколько саженей и снова опускается, и... Найдешь ты там себе на старости лет молодицу, выучишь ее, как попугая, говорить по-нашенски, и станет она тебе весь субботний вечер напевать на ушко: «Дорогой Элиас! Дорогой Элиас!»
Дядя умолк. Может, и вправду вспомнился ему какой-нибудь близкий в тех далеких краях человек. Он поглаживал свою длинную седую бороду в том месте, где проглядывал давным-давно полученный в Риге шрам, и, может,
тогда, если только мама не отправила меня с Наамой спать, я спросил, откладывает ли там, в Канаде, синьга по весне яйца на чердаках. И такой ли у солнца там, когда оно вечером опускается в море, как у нас здесь, большой золотой венец?
— В твои годы на твоей приморской улочке блестит еще каждая росинка на каждом стебелечке — конечно, если ты сыт и пальцы на ноге не посбивал. Вот потом, когда ты за ограду глянешь...
И тут вдруг мама с каким-то странным порывом спросила моего дядю:
— Ты думаешь, что я еще смогу глянуть через ограду? Сумею, по-твоему, оторваться отсюда и улететь? Вот теперь, этой уже осенью, и впрямь бросить здесь все это барахло и уйти? Говоришь, что, по-твоему, эти нынешние кордонщики, эти пограничники еще не самые страшные, можно...
Я не помню, когда мама спрашивала об этом старого Элиаса и тут же осеклась. Может, годом раньше или позже, это я теперь, спустя много лет, все разговоры матери и дяди перевожу на одну субботу. Но она так спросила или должна была так спросить, иначе бы Элиас не засомневался и не спросил в ответ:
— Может, ты какому-нибудь кордонщику слишком глубоко заглянула в глаза?
И тут рассказчик сам задумался. Он поежился, точно его обдало холодным ветром. Махнул рукой и, словно ища защиты, прислонился к спинке дивана и в тот вечер ни слова уже не проронил.
РАЗВОДЬЯ
Что произошло на тюленьей охоте в то раннее мартовское с оттепелью утро, этого я своими глазами не видел — был еще не в тех годах, чтобы во мне там нуждались. Но во мне и потом не испытывали нужды.
Любая охота — убийство. У человека — ружье, у зверя только когти и зубы. Убить кого-то в поединке, когда у противника есть оружие, это можно понять, но убить на дереве птицу или зверя в кустах — ради потехи, чтобы ловкостью похвастаться?.. Первобытного охотника, у кого не было ни ружья, ни даже лука со стрелой, который был
на равных в схватке со зверем и, отправляясь на охоту, мог расстаться с жизнью, который убивал, чтобы принести дожидавшимся в пещере ребятишкам мяса,— такого охотника я не могу считать варваром. Зато господ, которые ради своего удовольствия и попусту убивают беззащитное животное... Их как называть?
На тюленей охотились не ради потехи. Без них Ряхки и Пиксы кто знает как долго сидели бы в «теплом домике» друг на друге. Рыба такой силой не обладала, была дешевой, и крыш таких над головой, как пааделайдцы, рыбаки возвести не могли. Но, несмотря на поживу нашу, убийство молодых тюленей, особенно детенышей, было варварской работой. Именно работой. Ни одни Пике или Ряхк не был столь бессердечным, чтобы шел удовольствия ради, из-за своего азарта охотиться — шел убивать.
Эти белоснежные зверьки еще не приучены опасаться, ничего еще не ведают, не умеют кого-то бояться, они не познали еще ни чужой, ни собственной злобы, ни разу они еще не уходили под лед добывать себе пищу. Мать все это время кормила их своим жирным молоком, и пока они доверяются любому живому существу. Вся эта минувшая двухнедельная жизнь была для них «прекрасной белой ледовой улицей». Тюлений детеныш не убегает от собаки, даже от человека, приползает к тебе, думая, что пришла мать. И вот когда он поднимает навстречу тебе свой ищущий носик, ты бьешь его острием пешни по голове, по переносице. Кость ломается, из носа хлещет кровь, зверек бьется в судорогах и затихает до того, как мать успевает высунуться из полыньи. На мгновение тюлениха оторопело смотрит на тебя и на собаку, издает странный звук, пытается выползти на лед и прийти на помощь детенышу, но, прежде чем ты успеваешь схватить пешню, она уже скрывается под спасительной ледовой крышей. То ли поняла, что детеныш стал твоей жертвой и тут уже ничего не спасешь? Случалось, что тюлениха, выбравшись на лед, старалась напасть на убийц своего детеныша. Если бы так было всегда, если бы между тюленем и человеком завязывалось нечто вроде борьбы, пускай и неравной, может, для человека это и было бы честнее. А так убивать беззащитных, доверившихся тебе тюленей — это душегубство. Однако шкурки, белоснежные шкурки двухнедельных детенышей самые дорогие, ведь они идут на шубы таким милым, таким нежно-чувствительным госпожам...
К счастью, тюленята не становятся добычей любителей, потому что «спортсмену-охотнику» дороже всего собственная жизнь. Мартовский лед у разводьев хрупок, полон ямин, но именно тут рождают на свет тюленихи своих детенышей. Сколько их, потомственных охотников с Кихну и Рухну, привычных с малолетства к этой опасной работе, так и осталось на тюленьей охоте! Много лет назад, еще до моего рождения — до моего появления на свет,— на тюленьей охоте погибли трое пааделайдцев, среди них мой дедушка по отцовской линии — Март. Как они погибли, никто не знает. Потом такого уже не случалось, но горя там видано вдосталь. У нас были хорошие ялики и действовал суровый закон — ни один человек на тюленьей охоте не смел отходить слишком далеко от других.
Ну так вот, пробиваются в сумерках мартовского утра к Пааделайду Яагуп, мой отец и дедушка Аабрам. Яагуп, перекинув лямку через плечо, тянул ял по лошади спереди, отец и Аабрам, чтобы не толочь мягкий снег рядом с ялом, подталкивали баграми сзади, собака шла обычно вслед за отцом — это была наша собака. Ночью выпал мокрый снег, и сейчас еще падали редкие крупные хлопья.
Ял был сделан из тонких, полудюймовых сосновых досок, и у него под обоими килями проходили два гладких полоза. Ялом пользовались как санками, а в нужный момент он становился лодкой. И все же тащить ял по свежевыпавшему снегу было нелегко. Будь сейчас скользкий осенний лед, Яагуп, мужик молодой, справился бы один. Теперь же на это требовалась мужицкая сила всех троих, а ее у Аабрама в лишке уже не было. Лодка была груженой: несколько десятков сырых шкур, пять из них от взрослых тюленей: собственные толстые полушубки из овчины, чтобы ночью не замерзнуть; мачта, гик и парус, из которого, оставаясь ночевать на льду, сооружали над ялом что-то вроде палатки, а когда плыли по открытой воде, то ставили в помощь веслам. Не было ничего такого, что бы можно было бросить на льду и облегчить груз. Нельзя было оставить ни маленьких легких санок с двумя длинными досками, ни связку веревок, ни ружья, ни трех буханок хлеба, ни куска копченого мяса, ни фляжки со спиртом, ни нарубленных из смолистого пня дров, чтобы на широком каменном плату на дне яла можно было развести огонь и сварить суп, даже с этим почерневшим от копоти плитняком нельзя было еще расстаться, хотя дома он ничего уже стоить не будет — мало ли таких камней на Пааделайде! Но ведь они пока не были на Пааделайде, до него надо было пробиваться еще добрых три часа.
Как раз когда они остановились, чтобы перевести дух и поменяться местами — была отцова очередь впрягаться в лямку,— Яагуп своим острым глазом углядел, как впереди, в нескольких страх саженей, какой-то предмет или животное вскидывалось на лед и тут же оседало в воду.
— Подзорную трубу!— выдохнул Яагуп.
Отец протянул Яагупу трубу. И тут же усилился снегопад, сузившееся пространство вокруг них заполнилось белой падающей мокрой ватой, в подзорной трубе толку не было.
— Зачем тебе труба понадобилась?— спросил отец.— Тюлень — откуда он здесь, в низовье, окажется?
— И тут, случалось, били их,— сказал Аабрам.
Они прислонились к борту яла, в таком густом снегопаде было трудно держать правильный курс. Вдруг гавкнула Полла, стала повизгивать и бегать взад-вперед.
— Молчи!— прикрикнул отец. Собака умолкла, и отец с Яагупом услышали слабый голос.
— Человек,— сказал Яагуп и перекинул лямку через плечо.
Яагупу казалось, что голос шел больше слева, отец считал, что прямо впереди, но Яагуп, кроме всего, еще что- то углядел, так что их следы круто свернули влево. Снег повалил еще гуще; выбирая направление, они могли полагаться лишь на свои уши или компас.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22