Потребности у меня скромные.
– Ведь ты слабый, – продолжала мать с сочувствием и тревогой, – тебе будет трудно. Как же ты станешь существовать?
Модест поцеловал ей руку и повторил:
– Мне немного надо. А так будет лучше: для меня свобода выше всего.
Он ушел к себе, несколько успокоенный тем, что мать не осудила его. При мысли, что он в эту минуту не одинок, стало легче. О друзьях Мусоргский думал сейчас без обиды: разве ж они могут знать, о чем он мечтает? Разве вправе он требовать, чтобы другие проникли в его душу и поняли, что с ним происходит? Ведь он пока не утвердил себя в их мнении. Мать – та проникла чутьем в его помыслы. Что ж, спасибо за это ей: накануне такого решения пусть хоть один человек признает, что иначе ему поступить нельзя, – свобода должна быть превыше всего.
С этими немного грустными, но утешительными мыслями Мусоргский уснул в ту ночь.
XIII
И вот не стало стеснительного мундира. Не нужны больше ни гвардейская выправка, ни дежурная офицерская вежливость. Вместе с привычками и кастовыми правилами Мусоргский постепенно освобождался от нелепых воззрений среды. Многое, впрочем, осталось: слишком прочно вошло оно в натуру Модеста. Друзья иногда подтрунивали над ним, уверяя, что и вежливость у него чрезмерная, и лоск и щеголянье французской речью неискоренимы. Но что в нем происходит перемена, это видели все.
Менялся Модест неровно, странно, но менялся в лучшую сторону. Быть может, в движениях появилась ленца, зато в высказываниях он стал независимее и смелее и читать начал значительно больше.
Он приносил домой книги охапками – по истории, философии, естествознанию – и глотал с жадностью новообращенного. Бывая у Стасова, он встречался с литераторами, публицистами, людьми науки и тоже набирался знаний.
Нескладность его сохранилась. Случалось, сказав что-нибудь не очень понятное и довольно многозначительное, он ловил на себе чей-нибудь насмешливый взгляд. Будучи гордым и скрытным, Мусоргский втайне думал: «Погодите, придет еще время – я себя покажу!»
Но там, где дело касалось рояля, его признавали все. Повсюду он был желанным гостем: собирались ли у Даргомыжского, или в комнатке у Балакирева, или у Стасовых, или у невесты Кюи, Бамберг.
Его любили не только за игру, но и за нрав – деликатный и мягкий. Мусоргский платил тем же. Особенно он привязался к Балакиреву. Пускай тот ругал его, когда Модест приносил неудачный отрывок, пускай навязывал свои мнения и вкусы, – Мусоргский всё сносил: стоило Милию сесть за рояль, как Модест подпадал под его влияние. Балакирев был требователен, обидчив, мнителен, нетерпим, но он умел быть нежным другом и в дружбе бескорыстно отдавал всего себя.
В семье Мусоргских его полюбили. Хотя Юлия Ивановна видела руку Балакирева в том, что карьера Моди испорчена и что он так увлекся музыкой, но, когда Милий Алексеевич приходил к ним, она тоже подпадала под его влияние.
Иной раз, послушав, о чем они говорят, мать, вздохнув, произносила:
– Ну, помогай вам бог, а я вам всем желаю счастья.
Если Балакирев бывал болен, она через сына передавала ему привет и посылала варенье.
– Как цыган твой? – спрашивала она. – Все горячитесь? Господи, силы какие, порывы какие, а на что все уйдет! Может, она не нужна, ваша музыка, и общество ее не оценит? Я по газетам да по афишам сужу: больше иностранное любят, на это падки, а до своего… Не знаю, Модя, не знаю…
Сделав решительный шаг, пожертвовав обеспеченным существованием, Мусоргский вскоре почувствовал, что духовные силы его прибывают. Что ни вечер – то музыка и беседы о ней. Что ни утро – работа над новыми сочинениями. В летнюю пору его послали бы со стрелковым полком в лагеря и обрекли бы на бессмысленное существование без книг и друзей, а теперь он оказался хозяином своего времени и своих мыслей.
Написано было «Скерцо» для оркестра, затем «Скерцо» для фортепьяно, соната, первые романсы. Еще прежде он пытался писать оперу по мотивам «Ган-Исландца» Гюго, теперь же обдумывал музыку к «Царю Эдипу» Софокла.
В том кругу, где вращался Мусоргский, говорили много о грядущих успехах именно русской музыки. Между тем Кюи задумал писать «Ратклиффа», Балакирев сочинял увертюру и антракты к «Королю Лиру», да и он сам увлекся античной трагедией. Может ли русский композитор полностью выразить себя в этих сюжетах? Вот о чем иногда думал Мусоргский, возвращаясь домой с музыкального собрания. Правда, Глинка тоже многое создавал на сюжеты нерусские, но бессмертная его слава неотделима от «Сусанина» и «Руслана». Даргомыжский тоже дорог всем, кто к нему потянулся, не «Эсмеральдой», а «Русалкой». Друзья часто толковали о народном и самобытном, а Мусоргский, слушая их, не в состоянии был провести границу между своим и общим, между народным и ненародным. Вот Балакирев, не выдержавший петербургской нужды, отправился к себе в Нижний. Проезжая через Москву, он бродил по ее улицам, заходил в Кремль. Москва, о которой толковали так часто друзья, которую называли в шутку Иерихоном, предстала в балакиревских письмах в ином свете: со своей стариной, с изумительной красотой соборов, монастырей, зубчатых стен и узких, стрельчатых сводов.
Прочитав его письма, Мусоргский тоже захотел ощутить вкус древней столицы, почувствовать силу ее традиций и ее старины. Петербург, город странный, причудливый, строгий, показался ему окаменелым. Он стал мечтать о поездке.
Вскоре обстоятельства сложились так, что поездка стала возможной.
Среди поклонниц Даргомыжского была миловидная женщина, Марья Васильевна Шиловская. Она охотно пела на вечерах и обычно имела большой успех, хотя иногда фальшивила. Если кто-нибудь шепотом говорил про это хозяину, тот отвечал:
– Помилуйте, быть не может! Такая хорошенькая – и вдруг фальшивит!
Обстоятельствам было угодно, чтобы Марья Васильевна, выйдя замуж за Шиловского, стала владетельницей богатейших имений. Привязанность к музыке она сохранила и в своем поместье под Москвой продолжала традиции петербургских кружков: артисты и певцы съезжались в Глебово; тут устраивались музыкальные вечера, на которых пели хозяйка и гости.
Когда Шиловская приезжала в Петербург, она всякий раз наведывалась к Даргомыжскому. Среди новых его друзей Марья Васильевна особенно заприметила Мусоргского: хорошо воспитанный, приятный с лица, изящный, он играл с такой свободой, так блестяще импровизировал, что трудно было пройти мимо него. Да и кое-что из сочиненного им уже получило признание.
Встречаясь с Мусоргским на собраниях, Марья Васильевна посылала в его сторону ласковые взгляды, а то и беседовала приязненно, добиваясь его похвал. Голос у нее был красивый, густого тембра и низкий, хотя не совсем чистый, зато обладательница этого не совсем чистого голоса была хороша собой, весела и приветлива. Она кокетничала охотно со всеми: мысль, что ее окружают люди большого таланта, льстила ее самолюбию. Мусоргский поддался на кокетство и немного увлекся Шиловской.
Как-то, собираясь уже уезжать, она предложила:
– А что бы вам, Модест Петрович, приехать в Глебово? Вы человек свободный. Там мы бы и дружили с вами и музыкой занимались.
Он смутился.
Шиловская капризно заметила:
– Когда интересная женщина приглашает к себе погостить, отказываться невежливо.
– Я не отказываюсь, что вы! – ответил он торопливо. – Но, право же, могу быть вам в тягость.
– Вы несносны, Мусоргский. Молодому офицеру не пристало кокетничать.
– Если вы от души приглашаете…
– Не приглашаю, – сказала она, – а требую.
Вскоре, раздобыв кое-какие деньги, снова прибегнув к помощи матери, Мусоргский отправился в путешествие. Впервые с тех пор, как его мальчиком привезли из Псковской губернии, он выехал из Петербурга. С той поры многое переменилось и показалось новым: поезда, на которых он никогда не ездил, кроме как в Павловск; кондуктора в касках, похожие на военных; господа, неторопливо пьющие в вокзальных ресторанах, и мужики в лаптях, которых не пускали в вагоны. После столицы противоречия русской жизни бросались заметнее в глаза. В вагоне публика толковала о постройке новых дорог, о том, что без мужика ничего не построишь и что пора дать мужику свободу, а то предприниматель, желающий принести благо стране, не сможет достать рабочих. Рассказывали о железнодорожных спекуляциях, о гнилых шпалах, о балласте, не выдерживавшем тяжести поездов, о богатых подрядах.
Мир, до сих пор незнакомый, живой, алчный, настойчивый, сытый, вставал перед глазами Мусоргского. За ним где-то был мир разутых, голодных людей. И не то чтобы тот мир он знал лучше и ближе, – скорее совестью, чем опытом и знанием он воспринимал его. В разнообразии дорожных разговоров и наблюдений приоткрывались неустройства русской жизни. Ему хотелось побольше подслушать, узнать, запомнить повадку и говор людей, с которыми он впервые столкнулся.
В Москве побыть долго не удалось. Лишь мельком он взглянул на город, проезжая на извозчике с вокзала на вокзал. Его удивило несходство с чопорным Петербургом. Извозчики, торговцы, разносчики, хлопотливая теснота улиц, сутолока и пестрота – все показалось скорее купеческим, чем дворянским. Мусоргский сказал себе, что непременно приедет сюда, чтобы взглянуть на ту Москву, которая рисовалась ему по письмам Балакирева.
До Глебова он добрался к концу дня. На станции его ждал экипаж. Серые в яблоках, резвые лошади, одной масти обе, легко взяли с места.
После короткого замощенного отрезка пути поехали по песчаной дороге. Экипаж попал на мягкую колею, и вокруг все затихло. Солнце садилось за дальний лес. Носились стрекозы, высоко в небе летала ласточка.
– Хороший день завтра будет, – сказал, не оборачиваясь, кучер и легонько свистнул в воздухе кнутом.
Лошади побежали быстрее. Мусоргский, ощущая простор и предвечернюю тишину, видя над собой ясное небо, почувствовал себя свободным от забот человеком, которого радуют и поездка, и собственное благополучие, и предстоящая встреча с хозяйкой.
Шиловское имение было не чета Кареву, поместью матери. Там все выглядело бедновато, а тут – на широкую ногу: и аллеи деревьев, и газоны во французском стиле, и ровно подстриженные кусты, и хорошо подобранные по краскам цветы. Садовник и несколько женщин занимались поливкой. Увидав проезжающий экипаж, он приподнял соломенную старую шляпу. Мусоргский даже привстал с сиденья, чтобы тот, чего доброго, не подумал, будто он пренебрег поклоном.
Экипаж подкатил к большой, застекленной разноцветными стеклами террасе. Навстречу высыпало дачное общество: девушки, студенты, артисты. Мусоргский опешил в первую минуту, и только привычная светскость выручила его. Он пожимал руки, кланялся. Марья Васильевна знакомила его с гостями: вот это сосед по имению, эта дама прибыла с утренним поездом из Москвы, это певец, а кругом стоит молодежь, приехавшая сюда погостить. Тут всем весело и все живут беззаботно.
– Мы музицировать вечером собираемся, – объявила хозяйка. – Переоденьтесь, Модест Петрович, отдохните с дороги и приходите ужинать. А после займемся искусством. У нас и певцы свои, и хор свой, и даже капельмейстер есть.
Она представила гостя стоявшему в стороне плотному, невысокому человеку в желтой соломенной шляпе. К смущению Мусоргского, тот оказался знаменитым капельмейстером Лядовым.
– Теперь отпуска вам от рояля не будет, так и знайте, – предупредила Шиловская. – Прогулки совершать вам дозволительно только с моего разрешения и, главным образом, в моем обществе.
Мусоргский охотно подчинился требованиям хозяйки: он превратился в ее спутника, партнера, аккомпаниатора и поклонника. В доме, где главной целью жизни было удовольствие, он, с его услужливостью, деликатностью, с его талантом, пришелся по вкусу всем. Любую партию он мог исполнить, в любом ансамбле мог принять участие. Хозяйка дома была с ним нежна. Аромат легкой жизни наполнял усадьбу: нетрудно было забыть о том, что в мире существуют нужда и бесправие. Тут все было отмечено печатью изящества, и Мусоргский беспечно отдался чувствам, которыми жили тут окружающие.
XIV
Но мысль о Москве не покидала его. Спустя несколько дней, дав слово хозяйке, что вечером он вернется, Мусоргский отправился из Глебова.
В поезде все оказалось решительно непохожим на то, что окружало его в усадьбе: озабоченные пассажиры тяжело вздыхали и вытирали пот со лба, томясь не то от жары, не то от навязчивых забот. Снова перед ним был полный лишений, натруженный мир. Тот, из которого он только что уехал, теперь казался почти призрачным.
В Москве, наняв извозчика, он велел ехать ему не спеша. Здания с колоннами по фасаду чередовались с деревянными, в два этажа. В старинных церквах перед киотом теплились свечи. Извозчик, сообразив, что седок интересуется всем, что встречается по пути, давал свои пояснения. В одном месте он сообщил, что это вот здание построено всего три года назад:
– Пять этажей, домина громадная. И воровства тут было, ой-ой!
В другом месте, указав на отгороженный старым забором пустырь, сообщил:
– Тут, вашество, церковь начали строить, да полиция не дозволила – место, говорят, торговое, благости не будет. А я так соображаю: где больше торговли, там доход церкви больший. Начальству, конечно, видней, нас не спрашивали.
Доехав до центра, Мусоргский отпустил извозчика и пошел дальше пешком. Когда он стал приближаться к Красной площади, им овладело неведомое раньше чувство: все, что он прежде читал про нее, живо встало в памяти. Совсем близко был Кремль, левее возвышалось необыкновенное по совершенству и стройности сооружение – Василий Блаженный. Все было удивительно. Ощущение истории, событий, происходивших тут, охватило Мусоргского. Он осмотрел Лобное место, несколько раз обошел вокруг храма. Все поражало, и на всем лежала печать великого прошлого. То, о чем толковали не раз в доме Стасовых, теперь приобрело такую зримую полноту, точно совсем недавно происходили события, связанные с этими местами.
Мусоргский прошел через Спасские ворота и оказался в Кремле. Еще сильнее охватило его ощущение чего-то очень большого. Переходя из собора в собор, от памятника к памятнику, он жил прошлым; в воображении вставала история народа.
Насладившись тишиной, величием, торжественной пустынностью храмов и келий, он вышел наконец из Кремля.
Но и в самом городе, на его шумных улицах было много неожиданных впечатлений. Наблюдая за толпой, за торговцами, наслушавшись в трактире у Самарина разговоров, привыкнув к новому для него московскому говору, Мусоргский продолжал жить в той же атмосфере старины, истории. И как знать: может, именно в тот день впервые родилась, пусть еще не осознанная, идея создать когда-нибудь произведение, в котором прошлое России и ее народа были бы увековечены.
В Глебсво Мусоргский в тот день не вернулся. Отсюда глебовская жизнь показалась пустой и нестоящей; наедине с собой он хотел пережить все увиденное им сегодня. Но надо было с кем-нибудь поделиться впечатлениями, которые его переполняли.
Сняв номер в меблированных комнатах, Мусоргский попросил чернил. Коридорный принес в стакане теплую воду и налил в чернильницу, достав оттуда несколько дохлых мух.
– Отойдет, ничего-с, – сказал он. – Засохли-с, а их там было много. Потерпите, сударь, минуточек пять, и вполне можно будет пользоваться. Я и другому жильцу так же приготовил, недели тому две. А то ведь у нас народ какой-с? – Он улыбнулся деликатно. – Не пишут-с. Потому и засыхают, пребывая в бездействии. – И он старательно вытер тряпкой края чернильницы.
Кому было посылать письма? Кто ближе всех подходил к его настроению?
Мусоргский прежде всего вспомнил о Балакиреве.
Коридорный ушел, помешав палочкой жидкость в чернильнице. Он удалялся осторожно, на цыпочках, давая понять, что к людям, которые намерены писать, относится с полным почтением.
Мусоргский ждал, пока окажет свое действие на засохшие чернила теплая вода.
Хотелось и про храм Василия Блаженного рассказать, и про Успенский собор, и про мысли свои при виде усыпальницы царей. Необходимо было сказать, что прежде, в туманном каменном Петербурге, среди французских книг и итальянской оперы, сочиняя разные «сувениры», он был, в сущности, человеком без корней, без глубокого ощущения родины, и только теперь, прикоснувшись к старине, к истории, ощутив ее величие, вспомнив глинкинского «Сусанина», он впервые умом и сердцем почувствовал себя художником, мечтающим всей силой данных ему возможностей служить родному искусству.
В Глебово Мусоргский вернулся на следующий день. Ни одного из поручений, данных хозяйкой, он не выполнил, однако возвращался по пыльной дороге усталый, но очень довольный.
Узнав о его прегрешениях, Шиловская сказала с притворной строгостью:
– Теперь отсюда пускать вас больше не будем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
– Ведь ты слабый, – продолжала мать с сочувствием и тревогой, – тебе будет трудно. Как же ты станешь существовать?
Модест поцеловал ей руку и повторил:
– Мне немного надо. А так будет лучше: для меня свобода выше всего.
Он ушел к себе, несколько успокоенный тем, что мать не осудила его. При мысли, что он в эту минуту не одинок, стало легче. О друзьях Мусоргский думал сейчас без обиды: разве ж они могут знать, о чем он мечтает? Разве вправе он требовать, чтобы другие проникли в его душу и поняли, что с ним происходит? Ведь он пока не утвердил себя в их мнении. Мать – та проникла чутьем в его помыслы. Что ж, спасибо за это ей: накануне такого решения пусть хоть один человек признает, что иначе ему поступить нельзя, – свобода должна быть превыше всего.
С этими немного грустными, но утешительными мыслями Мусоргский уснул в ту ночь.
XIII
И вот не стало стеснительного мундира. Не нужны больше ни гвардейская выправка, ни дежурная офицерская вежливость. Вместе с привычками и кастовыми правилами Мусоргский постепенно освобождался от нелепых воззрений среды. Многое, впрочем, осталось: слишком прочно вошло оно в натуру Модеста. Друзья иногда подтрунивали над ним, уверяя, что и вежливость у него чрезмерная, и лоск и щеголянье французской речью неискоренимы. Но что в нем происходит перемена, это видели все.
Менялся Модест неровно, странно, но менялся в лучшую сторону. Быть может, в движениях появилась ленца, зато в высказываниях он стал независимее и смелее и читать начал значительно больше.
Он приносил домой книги охапками – по истории, философии, естествознанию – и глотал с жадностью новообращенного. Бывая у Стасова, он встречался с литераторами, публицистами, людьми науки и тоже набирался знаний.
Нескладность его сохранилась. Случалось, сказав что-нибудь не очень понятное и довольно многозначительное, он ловил на себе чей-нибудь насмешливый взгляд. Будучи гордым и скрытным, Мусоргский втайне думал: «Погодите, придет еще время – я себя покажу!»
Но там, где дело касалось рояля, его признавали все. Повсюду он был желанным гостем: собирались ли у Даргомыжского, или в комнатке у Балакирева, или у Стасовых, или у невесты Кюи, Бамберг.
Его любили не только за игру, но и за нрав – деликатный и мягкий. Мусоргский платил тем же. Особенно он привязался к Балакиреву. Пускай тот ругал его, когда Модест приносил неудачный отрывок, пускай навязывал свои мнения и вкусы, – Мусоргский всё сносил: стоило Милию сесть за рояль, как Модест подпадал под его влияние. Балакирев был требователен, обидчив, мнителен, нетерпим, но он умел быть нежным другом и в дружбе бескорыстно отдавал всего себя.
В семье Мусоргских его полюбили. Хотя Юлия Ивановна видела руку Балакирева в том, что карьера Моди испорчена и что он так увлекся музыкой, но, когда Милий Алексеевич приходил к ним, она тоже подпадала под его влияние.
Иной раз, послушав, о чем они говорят, мать, вздохнув, произносила:
– Ну, помогай вам бог, а я вам всем желаю счастья.
Если Балакирев бывал болен, она через сына передавала ему привет и посылала варенье.
– Как цыган твой? – спрашивала она. – Все горячитесь? Господи, силы какие, порывы какие, а на что все уйдет! Может, она не нужна, ваша музыка, и общество ее не оценит? Я по газетам да по афишам сужу: больше иностранное любят, на это падки, а до своего… Не знаю, Модя, не знаю…
Сделав решительный шаг, пожертвовав обеспеченным существованием, Мусоргский вскоре почувствовал, что духовные силы его прибывают. Что ни вечер – то музыка и беседы о ней. Что ни утро – работа над новыми сочинениями. В летнюю пору его послали бы со стрелковым полком в лагеря и обрекли бы на бессмысленное существование без книг и друзей, а теперь он оказался хозяином своего времени и своих мыслей.
Написано было «Скерцо» для оркестра, затем «Скерцо» для фортепьяно, соната, первые романсы. Еще прежде он пытался писать оперу по мотивам «Ган-Исландца» Гюго, теперь же обдумывал музыку к «Царю Эдипу» Софокла.
В том кругу, где вращался Мусоргский, говорили много о грядущих успехах именно русской музыки. Между тем Кюи задумал писать «Ратклиффа», Балакирев сочинял увертюру и антракты к «Королю Лиру», да и он сам увлекся античной трагедией. Может ли русский композитор полностью выразить себя в этих сюжетах? Вот о чем иногда думал Мусоргский, возвращаясь домой с музыкального собрания. Правда, Глинка тоже многое создавал на сюжеты нерусские, но бессмертная его слава неотделима от «Сусанина» и «Руслана». Даргомыжский тоже дорог всем, кто к нему потянулся, не «Эсмеральдой», а «Русалкой». Друзья часто толковали о народном и самобытном, а Мусоргский, слушая их, не в состоянии был провести границу между своим и общим, между народным и ненародным. Вот Балакирев, не выдержавший петербургской нужды, отправился к себе в Нижний. Проезжая через Москву, он бродил по ее улицам, заходил в Кремль. Москва, о которой толковали так часто друзья, которую называли в шутку Иерихоном, предстала в балакиревских письмах в ином свете: со своей стариной, с изумительной красотой соборов, монастырей, зубчатых стен и узких, стрельчатых сводов.
Прочитав его письма, Мусоргский тоже захотел ощутить вкус древней столицы, почувствовать силу ее традиций и ее старины. Петербург, город странный, причудливый, строгий, показался ему окаменелым. Он стал мечтать о поездке.
Вскоре обстоятельства сложились так, что поездка стала возможной.
Среди поклонниц Даргомыжского была миловидная женщина, Марья Васильевна Шиловская. Она охотно пела на вечерах и обычно имела большой успех, хотя иногда фальшивила. Если кто-нибудь шепотом говорил про это хозяину, тот отвечал:
– Помилуйте, быть не может! Такая хорошенькая – и вдруг фальшивит!
Обстоятельствам было угодно, чтобы Марья Васильевна, выйдя замуж за Шиловского, стала владетельницей богатейших имений. Привязанность к музыке она сохранила и в своем поместье под Москвой продолжала традиции петербургских кружков: артисты и певцы съезжались в Глебово; тут устраивались музыкальные вечера, на которых пели хозяйка и гости.
Когда Шиловская приезжала в Петербург, она всякий раз наведывалась к Даргомыжскому. Среди новых его друзей Марья Васильевна особенно заприметила Мусоргского: хорошо воспитанный, приятный с лица, изящный, он играл с такой свободой, так блестяще импровизировал, что трудно было пройти мимо него. Да и кое-что из сочиненного им уже получило признание.
Встречаясь с Мусоргским на собраниях, Марья Васильевна посылала в его сторону ласковые взгляды, а то и беседовала приязненно, добиваясь его похвал. Голос у нее был красивый, густого тембра и низкий, хотя не совсем чистый, зато обладательница этого не совсем чистого голоса была хороша собой, весела и приветлива. Она кокетничала охотно со всеми: мысль, что ее окружают люди большого таланта, льстила ее самолюбию. Мусоргский поддался на кокетство и немного увлекся Шиловской.
Как-то, собираясь уже уезжать, она предложила:
– А что бы вам, Модест Петрович, приехать в Глебово? Вы человек свободный. Там мы бы и дружили с вами и музыкой занимались.
Он смутился.
Шиловская капризно заметила:
– Когда интересная женщина приглашает к себе погостить, отказываться невежливо.
– Я не отказываюсь, что вы! – ответил он торопливо. – Но, право же, могу быть вам в тягость.
– Вы несносны, Мусоргский. Молодому офицеру не пристало кокетничать.
– Если вы от души приглашаете…
– Не приглашаю, – сказала она, – а требую.
Вскоре, раздобыв кое-какие деньги, снова прибегнув к помощи матери, Мусоргский отправился в путешествие. Впервые с тех пор, как его мальчиком привезли из Псковской губернии, он выехал из Петербурга. С той поры многое переменилось и показалось новым: поезда, на которых он никогда не ездил, кроме как в Павловск; кондуктора в касках, похожие на военных; господа, неторопливо пьющие в вокзальных ресторанах, и мужики в лаптях, которых не пускали в вагоны. После столицы противоречия русской жизни бросались заметнее в глаза. В вагоне публика толковала о постройке новых дорог, о том, что без мужика ничего не построишь и что пора дать мужику свободу, а то предприниматель, желающий принести благо стране, не сможет достать рабочих. Рассказывали о железнодорожных спекуляциях, о гнилых шпалах, о балласте, не выдерживавшем тяжести поездов, о богатых подрядах.
Мир, до сих пор незнакомый, живой, алчный, настойчивый, сытый, вставал перед глазами Мусоргского. За ним где-то был мир разутых, голодных людей. И не то чтобы тот мир он знал лучше и ближе, – скорее совестью, чем опытом и знанием он воспринимал его. В разнообразии дорожных разговоров и наблюдений приоткрывались неустройства русской жизни. Ему хотелось побольше подслушать, узнать, запомнить повадку и говор людей, с которыми он впервые столкнулся.
В Москве побыть долго не удалось. Лишь мельком он взглянул на город, проезжая на извозчике с вокзала на вокзал. Его удивило несходство с чопорным Петербургом. Извозчики, торговцы, разносчики, хлопотливая теснота улиц, сутолока и пестрота – все показалось скорее купеческим, чем дворянским. Мусоргский сказал себе, что непременно приедет сюда, чтобы взглянуть на ту Москву, которая рисовалась ему по письмам Балакирева.
До Глебова он добрался к концу дня. На станции его ждал экипаж. Серые в яблоках, резвые лошади, одной масти обе, легко взяли с места.
После короткого замощенного отрезка пути поехали по песчаной дороге. Экипаж попал на мягкую колею, и вокруг все затихло. Солнце садилось за дальний лес. Носились стрекозы, высоко в небе летала ласточка.
– Хороший день завтра будет, – сказал, не оборачиваясь, кучер и легонько свистнул в воздухе кнутом.
Лошади побежали быстрее. Мусоргский, ощущая простор и предвечернюю тишину, видя над собой ясное небо, почувствовал себя свободным от забот человеком, которого радуют и поездка, и собственное благополучие, и предстоящая встреча с хозяйкой.
Шиловское имение было не чета Кареву, поместью матери. Там все выглядело бедновато, а тут – на широкую ногу: и аллеи деревьев, и газоны во французском стиле, и ровно подстриженные кусты, и хорошо подобранные по краскам цветы. Садовник и несколько женщин занимались поливкой. Увидав проезжающий экипаж, он приподнял соломенную старую шляпу. Мусоргский даже привстал с сиденья, чтобы тот, чего доброго, не подумал, будто он пренебрег поклоном.
Экипаж подкатил к большой, застекленной разноцветными стеклами террасе. Навстречу высыпало дачное общество: девушки, студенты, артисты. Мусоргский опешил в первую минуту, и только привычная светскость выручила его. Он пожимал руки, кланялся. Марья Васильевна знакомила его с гостями: вот это сосед по имению, эта дама прибыла с утренним поездом из Москвы, это певец, а кругом стоит молодежь, приехавшая сюда погостить. Тут всем весело и все живут беззаботно.
– Мы музицировать вечером собираемся, – объявила хозяйка. – Переоденьтесь, Модест Петрович, отдохните с дороги и приходите ужинать. А после займемся искусством. У нас и певцы свои, и хор свой, и даже капельмейстер есть.
Она представила гостя стоявшему в стороне плотному, невысокому человеку в желтой соломенной шляпе. К смущению Мусоргского, тот оказался знаменитым капельмейстером Лядовым.
– Теперь отпуска вам от рояля не будет, так и знайте, – предупредила Шиловская. – Прогулки совершать вам дозволительно только с моего разрешения и, главным образом, в моем обществе.
Мусоргский охотно подчинился требованиям хозяйки: он превратился в ее спутника, партнера, аккомпаниатора и поклонника. В доме, где главной целью жизни было удовольствие, он, с его услужливостью, деликатностью, с его талантом, пришелся по вкусу всем. Любую партию он мог исполнить, в любом ансамбле мог принять участие. Хозяйка дома была с ним нежна. Аромат легкой жизни наполнял усадьбу: нетрудно было забыть о том, что в мире существуют нужда и бесправие. Тут все было отмечено печатью изящества, и Мусоргский беспечно отдался чувствам, которыми жили тут окружающие.
XIV
Но мысль о Москве не покидала его. Спустя несколько дней, дав слово хозяйке, что вечером он вернется, Мусоргский отправился из Глебова.
В поезде все оказалось решительно непохожим на то, что окружало его в усадьбе: озабоченные пассажиры тяжело вздыхали и вытирали пот со лба, томясь не то от жары, не то от навязчивых забот. Снова перед ним был полный лишений, натруженный мир. Тот, из которого он только что уехал, теперь казался почти призрачным.
В Москве, наняв извозчика, он велел ехать ему не спеша. Здания с колоннами по фасаду чередовались с деревянными, в два этажа. В старинных церквах перед киотом теплились свечи. Извозчик, сообразив, что седок интересуется всем, что встречается по пути, давал свои пояснения. В одном месте он сообщил, что это вот здание построено всего три года назад:
– Пять этажей, домина громадная. И воровства тут было, ой-ой!
В другом месте, указав на отгороженный старым забором пустырь, сообщил:
– Тут, вашество, церковь начали строить, да полиция не дозволила – место, говорят, торговое, благости не будет. А я так соображаю: где больше торговли, там доход церкви больший. Начальству, конечно, видней, нас не спрашивали.
Доехав до центра, Мусоргский отпустил извозчика и пошел дальше пешком. Когда он стал приближаться к Красной площади, им овладело неведомое раньше чувство: все, что он прежде читал про нее, живо встало в памяти. Совсем близко был Кремль, левее возвышалось необыкновенное по совершенству и стройности сооружение – Василий Блаженный. Все было удивительно. Ощущение истории, событий, происходивших тут, охватило Мусоргского. Он осмотрел Лобное место, несколько раз обошел вокруг храма. Все поражало, и на всем лежала печать великого прошлого. То, о чем толковали не раз в доме Стасовых, теперь приобрело такую зримую полноту, точно совсем недавно происходили события, связанные с этими местами.
Мусоргский прошел через Спасские ворота и оказался в Кремле. Еще сильнее охватило его ощущение чего-то очень большого. Переходя из собора в собор, от памятника к памятнику, он жил прошлым; в воображении вставала история народа.
Насладившись тишиной, величием, торжественной пустынностью храмов и келий, он вышел наконец из Кремля.
Но и в самом городе, на его шумных улицах было много неожиданных впечатлений. Наблюдая за толпой, за торговцами, наслушавшись в трактире у Самарина разговоров, привыкнув к новому для него московскому говору, Мусоргский продолжал жить в той же атмосфере старины, истории. И как знать: может, именно в тот день впервые родилась, пусть еще не осознанная, идея создать когда-нибудь произведение, в котором прошлое России и ее народа были бы увековечены.
В Глебсво Мусоргский в тот день не вернулся. Отсюда глебовская жизнь показалась пустой и нестоящей; наедине с собой он хотел пережить все увиденное им сегодня. Но надо было с кем-нибудь поделиться впечатлениями, которые его переполняли.
Сняв номер в меблированных комнатах, Мусоргский попросил чернил. Коридорный принес в стакане теплую воду и налил в чернильницу, достав оттуда несколько дохлых мух.
– Отойдет, ничего-с, – сказал он. – Засохли-с, а их там было много. Потерпите, сударь, минуточек пять, и вполне можно будет пользоваться. Я и другому жильцу так же приготовил, недели тому две. А то ведь у нас народ какой-с? – Он улыбнулся деликатно. – Не пишут-с. Потому и засыхают, пребывая в бездействии. – И он старательно вытер тряпкой края чернильницы.
Кому было посылать письма? Кто ближе всех подходил к его настроению?
Мусоргский прежде всего вспомнил о Балакиреве.
Коридорный ушел, помешав палочкой жидкость в чернильнице. Он удалялся осторожно, на цыпочках, давая понять, что к людям, которые намерены писать, относится с полным почтением.
Мусоргский ждал, пока окажет свое действие на засохшие чернила теплая вода.
Хотелось и про храм Василия Блаженного рассказать, и про Успенский собор, и про мысли свои при виде усыпальницы царей. Необходимо было сказать, что прежде, в туманном каменном Петербурге, среди французских книг и итальянской оперы, сочиняя разные «сувениры», он был, в сущности, человеком без корней, без глубокого ощущения родины, и только теперь, прикоснувшись к старине, к истории, ощутив ее величие, вспомнив глинкинского «Сусанина», он впервые умом и сердцем почувствовал себя художником, мечтающим всей силой данных ему возможностей служить родному искусству.
В Глебово Мусоргский вернулся на следующий день. Ни одного из поручений, данных хозяйкой, он не выполнил, однако возвращался по пыльной дороге усталый, но очень довольный.
Узнав о его прегрешениях, Шиловская сказала с притворной строгостью:
– Теперь отсюда пускать вас больше не будем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36