Вернувшись в гостиницу, он недолго думая решил нанять лошадей и отправиться в тот же день в Карево. Ему было все равно, останется ли во владении дворянской касты больше или меньше земли. Хотя он сам к этой касте принадлежал, ни сочувствия, ни уважения к ней у него не было.
Приезду сына Юлия Ивановна крайне обрадовалась:
– Уж я так ждала тебя, Моденька, сказать просто не могу! Тут все в тревоге. Правда, наши крестьяне хорошие и неприятностей не чинили, зато про другие поместья доходят недобрые слухи.
Ему было жаль ее, но вникать во все, что она рассказывала, не хотелось: очень уж он чувствовал себя далеким от этого.
За окнами была мгла и тишина. По-знакомому лаяла собачонка; знакомые, как будто с детства не изменившиеся голоса слышны были во дворе. Мирно горела над столом лампа с белым матовым колпаком, тоже знакомая с детства.
Он обошел комнаты, по внутренней лестнице поднялся наверх. Немного все обветшало, поблекло, и тем не менее с каждым уголком было связано множество воспоминаний. Вот комната, где он когда-то начинал учиться; вот рояль, На котором мать показывала первые приемы игры; старые охотничьи ружья, медвежья шкура на полу, семейные портреты… Все выглядело покойным и прочным, а вокруг бушевала буря.
Мать застала его в гостиной.
– Поужинай, Моденька, чем бог послал и ложись спать. Шутка ли, такую дорогу проделал! Завтра в честь приезда вкусненькое на обед сготовим. – Заметив, что сын задумчив, Юлия Ивановна добавила: – Не ломай голову, Моденька. Как-нибудь все утрясется. На свете такого не бывает, чтоб не утряслось.
Он думал так же, но мысли о том, как надобно действовать, еще долго одолевали его и мешали заснуть. На новых началах хозяйствовать – значило поднять поместье настолько, чтобы оно верный доход приносить стало. Тут не только в умелости дело, но и кровососом надо себя показать – вытянуть из того же крестьянина, который получил свободу, все жилы. Мысль эта была ему глубоко неприятна, и, так и не зная, что он сделает и чем сможет помочь родным, он заснул с тяжелым чувством.
На следующее утро Юлия Ивановна сказала:
– Наши каревские на сегодня собрание свое назначили. Они от меня не таятся. Сходил бы, Модя, послушал.
– А надо ли? – спросил он с сомнением. – К чему им мешать?
– Нет, ты сходи все-таки.
Ему казалось, что он идет как подосланный. Через силу Модест заставил себя отправиться на собрание.
Но, попав в большую избу, со всеми запросто поздоровавшись, поговорив о том и о сем, послушав, какое тут настроение царит, Мусоргский неожиданно успокоился. Он даже обрадовался тому, что присутствует на их сходке: мужики, пожилые и помоложе, рассуждали, как делить землю и что кому брать, с таким достоинством, что куда там помещикам! Чувство гордости за них, за их спокойную и разумную деловитость наполнило Мусоргского.
В тот же вечер он сел писать Балакиреву письмо. Такое нельзя было упустить – это ведь их козырю в масть и вполне совпадало с их взглядами и симпатиями. Ему казалось, что его симпатии и взгляды определились давно и окончательно.
Началась пора хлопот. Надо было составить договоры с бывшими крепостными. Любую деловую бумагу приходилось оформлять в Торопце. Мусоргский трясся по размытой дороге, ходил по уездным присутствиям, спорил с чиновниками и возвращался домой утомленный и раздраженный.
Когда мать спрашивала, что успел Модест за день, он иногда вместо дела принимался едко описывать людей, которых пришлось встретить: были тут чиновники и помещики. И с таким сарказмом сын делал это, что однажды Юлия Ивановна спросила с беспокойством:
– Модя, а ты все отвергаешь? Разве земля тебя больше не интересует совсем?
Надо было либо скрыть от нее свои чувства, либо же признаться в них прямо.
И он сказал:
– Нет.
– Как же вы с Филаретом будете? Он семью решил завести, а это требует средств. Откуда средства, Модя, возьмутся, если дело не поставить как следует?
– Пусть Филарет занимается, а мне земля не нужна. Я права свои уступлю ему, только бы крестьяне получили полную норму земли.
– Да что ты, бог с тобой! Как же жить тогда?
– Своим трудом, маменька. Я вижу уродство в жизни сословия помещиков. Желать писать о народе и пить из него соки нельзя в одно время.
Юлия Ивановна смотрела на него с сокрушением. Пусть даже была непонятная ей справедливость в том, что он говорил, но отдать все накопленное, раздарить, от всего отказаться и самому потом сделаться нищим – этого сознание ее не вмещало. Только очень большая любовь помогла ей хотя бы отдаленно понять побуждения Модеста. Но, поняв, она встревожилась еще больше и стала думать о том, что же ждет его впереди.
XIX
А с него точно тяжесть свалилась. Теперь он даже в Торопец стал ездить охотнее. Не было больше унизительной мысли, что, ходатайствуя о том или другом, он что-то выговаривает для себя. Даже уездные типы стали его занимать опять. Мусоргский запоминал сценки, свидетелем которых был, улавливал повадку и говор. Перед ним проходили уездные крючкотворы, обиралы, подхалимы, жуиры и франты, игроки и повесы. Все, взятое вместе, было до крайности поучительно, раскрывая нравы и быт захолустного городка.
Мелкий сутяга, тянувший с ответом по делу и ждавший взятки, занимал его, кажется, больше, чем дело, из-за которого он сюда ездил. Иногда Мусоргский ловил себя на том, что прислушивается к голосу, к тому, как речь чиновника забирается на скрипучие ноты, а потом ползет вниз, на басы.
Недурно бы изобразить в музыке диалог между просителем и чиновником. Даргомыжский и тот одобрил бы!
Вот уже теплые дни высушили дороги, и березки распустились, и блеск озер, не колеблемых ветром, стал ровнее. Солнце медленно заходило, и впереди, когда Мусоргский возвращался, виден был обожженный край неба. Пылила телега, и пыль медленно садилась на землю. Такая благодатная свежесть поднималась над остывавшей землей, такое неизъяснимое чувство покоя, что в душе, полной поэзии и добра, тоже водворялся покой. Забывались хлопоты и невзгоды, и будущее представлялось светлым. Собственное богатство начинало переполнять душу, в воображении теснились различные образы: то дьяк с картины, то уездный стряпчий, то долгогривый учитель двухклассной школы, то купец с нависшими густыми бровями и прямо постриженной бородой, то молодайка в лаптях и идущие друг за другом крестьяне. В сердце проникали звуки заунывной, тягучей песни, и музыка начинала звучать сама по себе.
Эти образы томили его, переполняли, беспокоили и радовали; он еще не умел в них разобраться. Вспомнилось, как однажды у невесты Кюи, Бамберг, он стал играть в гоголевской «Тяжбе» сенатского статс-секретаря Бурдюкова. Создавая образ чиновного сутяги, Модест так увлекся, как будто душу его раскрыл. Все, кто были на вечере: Стасов, Кюи, Балакирев – пришли в восторг, да и сам он подумал, нет ли у него способности постигать характеры и находить для них внешнее выражение. Может, актером надо стать, а не музыкантом?
Но чаще всего образы рождались именно музыкальные: когда Модест кого-нибудь слушал, сама собой возникала мелодия, характерная для того, кто говорит. Мусоргскому не раз казалось, что воспроизвести движения души, недоступные простому глазу, как раз и есть основная задача музыки.
Возвращаясь домой, он иногда принимался записывать то, что осталось в памяти: тему или два-три такта, пришедшие на ум. Из этого материала никак не получился бы изящный романс. Да он к этому и не стремился: хотелось, чтобы правда, какая она ни на есть, встала со страниц написанного и всех обожгла своим дыханием. Хотелось создать произведение, прямое до резкости и безыскусственное.
Но начатое Мусоргский чаще всего до конца не доводил. То, что теснилось в мозгу, не поддавалось пока дисциплине. Мусоргский говорил себе: пускай побродит, отстоится, очистится от случайного. Он смутно верил в то, что когда-нибудь придет победа и друзья и недруги поймут, что не напрасно он ушел с пути проторенного и пошел своим собственным. Мечтая о победе, Мусоргский видел ее не только для себя одного, но и для всех, с кем шел: для Балакирева, Кюи и других членов кружка.
Он возвращался в столовую возбужденный, и ему хотелось сказать матери что-нибудь хорошее, приятное ей.
Свет от висячей лампы ложился полосами на скатерть: его делили на части бронзовые цепочки, шедшие снизу к ободу лампы. В окна тянуло свежим запахом поля и ароматных лугов. Вокруг лампы кружили, ударяясь о колпак, насекомые. Немного печальным казался в такие минуты мир.
Стараясь перебить тайную грусть, Модест начинал смешить мать. Когда она улыбалась или, поддавшись ему, начинала смеяться, он радовался так, точно ему удалось совершить что-то важное. Тронутая его вниманием и простодушием, Юлия Ивановна думала о том, что он, при своей доброте, совсем к жизни не приспособлен. Разве что талант да живость воображения помогут ему. Но как, боже мой?!
Потом она уходила к себе. Модест в своей комнате принимался писать письма. Оторванный от мира, он даже здесь не в состоянии был жить только уездными интересами. Ему надо было знать, сочинил ли что-либо новое Милий, собирались ли у Стасова, оркеструет ли оперу Цезарь Антонович, нет ли чего примечательного в журналах и не сделал ли очередную пакость критик Феофил Толстой.
Письмо уходило на следующий день. Мусоргский подсчитывал: в Торопец оно попадет к вечеру, там полежит дня Два, а в пути ему быть суток пять; Милий отзовется не сразу, особенно если он не в духе. Сколько же ждать ответа? В уединении деревенской жизни ему необходима была связь с друзьями. Он ждал, чтоб отголоски волнения, всколыхнувшего Россию, дошли до него; надо было из вернейших рук узнать все о столичной жизни и столичных событиях. А может, и событий нет и вовсе не бурлит так Россия? Разбуженная гулом Крымской кампании и севастопольских пушек, она куда-то двинулась. Крестьяне всей своей огромной массой шагают по неведомому пути, но уже где-то стерегут их новые тяготы и новые унижения. Даже тут, в глуши, становится ясным, что освобождение обернулось не свободой вовсе, а новым видом кабалы. Может, кое-кто и прорвется к достатку, но массы по-прежнему обречены жить в нужде.
Обо всем этом думал Мусоргский, поняв в глуши жизнь лучше. Глядя из окна комнаты в предвечерний закатный час на возвращавшихся с поля баб, на босых мужиков, на покосившиеся деревенские избы и соломенные темные крыши, на бедность и радости простой русской жизни, на милое деревенское солнце, он мечтал для всего найти воплощение в музыке. При этом его ужасно волновало все, что делается в мире. Необходимо было знать, что предпринял Антон Рубинштейн, каковы дела Русского музыкального общества и какие концерты в будущем сезоне оно намерено объявить.
Часть вторая
I
В музыкальной жизни Петербурга происходили в самом деле события немаловажные.
Еще раньше, усилиями Антона Григорьевича Рубинштейна, было создано Русское музыкальное общество. Оно поставило своей задачей пропагандировать музыку, устраивая концерты и организуя музыкальные классы. Петербургские концерты общества возглавил сам Рубинштейн. Своим помощником он выбрал средней руки дирижера Карла Шуберта. Покровительницей общества стала великая княгиня Елена Павловна, после чего не только она, но двор ее и приближенные почувствовали себя хозяевами и вершителями судеб искусства России.
Не в том только была беда этих людей, что в музыке они мало смыслили: не смысля в ней, они имели, однако, свой вкус. Они признавали немецкую музыку и упорно не замечали успехов русской. Рубинштейн, человек независимый, настоящий артист, потому оказался временным их союзником, что сам в ту пору считал, будто русская музыка делает лишь первые шаги. Творения Глинки, Даргомыжского он сумел оценить лишь много позже, а успехов молодых композиторов, балакиревских птенцов, пока не замечал вовсе.
Благодаря его энергии была в Петербурге открыта в 1862 году консерватория. Рубинштейн привлек к преподаванию выдающихся музыкантов Европы и с первых же лет придал делу широкий размах. Но программу ее скопировали с немецких образцов. Литература, какую там изучали, была сплошь итальянская и немецкая. О том, чтобы изучать образцы русской музыки, в то время никто не думал. Да и в западной делался пристрастный отбор: имена Шумана, Берлиоза, Листа звучали здесь почти так же чуждо, как имена Глинки и Даргомыжского.
Балакиревская группа встретила начинания Русского музыкального общества без сочувствия: в лагере Русского музыкального общества без конца твердили, что музыканту или тому, кто им намерен стать, надо прежде всего научиться технике западных композиторов. Разговоры о технике, о правилах голосоведения, контрапункте оттесняли на второй план творчество. В другом же лагере, у балакиревцев, только о творчестве, свободном и смелом, помышляли; все, что относилось к технике, рассматривалось как орудие для решения больших, новых задач. В одном лагере в силу русской музыки, в ее самобытность верили пока мало, в другом именно эта вера сплачивала музыкантов.
Молодые русские музыканты, которым дух педантской учебы был ненавистен, потому что они видели в нем копирование готовых чужих образцов, сплотились в вольный цех мастеров. Пусть их мастерство было незрелым, – они оттачивали его в совместной работе, в беседах и спорах. У них был признанный руководитель – Балакирев, признанный публицист и трибун – Стасов. Школярство они отвергали, сухую учебу высмеивали. Поддерживая друг в друге дерзость исканий, они рвались к новым берегам.
Будь это люди скромных способностей, они, возможно, на первых же опытах оступились бы, признав свою неподготовленность. Но их выручал талант из ряда вон выходящий. Задачи, которые они для себя ставили, были глубоко национальными, а деятели Русского музыкального общества казались им людьми, насаждающими музыкальное просвещение по западным образцам, вместо того чтобы дать дорогу созревающим силам родного искусства.
Даже Антону Рубинштейну, великому артисту, балакиревцы не могли простить того, что он связал себя с двором Елены Павловны. Именно Рубинштейн, имевший такой авторитет в глазах всех, обязан был протянуть им первый руку, а вместо этого он, наряду с творениями гениев, пропагандировал сочинения грамотные, но лишенные вдохновения, аккуратные, но безличные.
Балакиревцы заявляли о себе все настойчивее, но недостатка в недоброжелателях у них не было. Недоброжелатели доносили Рубинштейну, будто балакиревцы отвергают в западной музыке всё, будто они не признают ни Баха, ни Моцарта, не желают учиться и свою малограмотность ставят себе в заслугу.
Рубинштейн долгое время верил этому и с раздражением отзывался о них, считая их зазнайками, пренебрегшими первой заповедью художника – умением строго относиться к себе.
Так оба лагеря стояли друг против друга. Только время могло их если не примирить, то хотя бы сблизить. Только изжив крайности с той и другой стороны, можно было признать то здоровое и полезное, что заключало в себе каждое направление.
Русское музыкальное общество объявляло каждый год концерты своего оркестра. Оно приглашало дирижеров из-за границы, не жалело денег на иностранных певцов и певиц, скрипачей и пианистов. Концертов в течение сезона бывало немного, но вокруг них шли споры, велась борьба и сталкивались интересы враждующих групп. Положение групп было разное: одна обладала средствами, имела концертные залы, исполнителей, покровителей; другая не располагала ничем, кроме веры в будущее и жажды деятельности.
Вечера Русского музыкального общества посещались людьми высшего света. Это была публика изысканная, блестящая, но холодная. Люди попроще на концерты в Дворянском собрании почти не имели доступа.
А между тем выросла новая публика, жадная до искусства. Читатели Чернышевского и Добролюбова, студенческая молодежь почти лишены были возможности слушать хорошую музыку.
Вот к этим слушателям мечтали прорваться музыканты балакиревского кружка. Тут они надеялись встретить понимание, поддержку и сочувствие.
Но как завоевать аудиторию? Откуда добыть средства? Где достать исполнителей?
Вот вопросы, которые встали перед композиторами нового направления.
Решить эти вопросы надо было во что бы то ни стало.
II
– Мне с Ломакиным встретиться нужно, – сказал однажды Балакирев Стасову. – Можете вы меня с ним свести?
– Ну, допустим. А для чего он вам?
– Сами вы толковали, что пришло время идти в атаку. А как их прямой атакой возьмешь? Они богаты, у них покровители, средства, залы, а у нас ничего.
– Что же вы предлагаете, ну-с?
Сидели в маленькой комнате Балакирева. Софья Ивановна поставила самовар на стол. Выпили уже по три чашки, но чаепитие было в разгаре. Наливая Стасову и себе, Балакирев привернул кран небрежно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
Приезду сына Юлия Ивановна крайне обрадовалась:
– Уж я так ждала тебя, Моденька, сказать просто не могу! Тут все в тревоге. Правда, наши крестьяне хорошие и неприятностей не чинили, зато про другие поместья доходят недобрые слухи.
Ему было жаль ее, но вникать во все, что она рассказывала, не хотелось: очень уж он чувствовал себя далеким от этого.
За окнами была мгла и тишина. По-знакомому лаяла собачонка; знакомые, как будто с детства не изменившиеся голоса слышны были во дворе. Мирно горела над столом лампа с белым матовым колпаком, тоже знакомая с детства.
Он обошел комнаты, по внутренней лестнице поднялся наверх. Немного все обветшало, поблекло, и тем не менее с каждым уголком было связано множество воспоминаний. Вот комната, где он когда-то начинал учиться; вот рояль, На котором мать показывала первые приемы игры; старые охотничьи ружья, медвежья шкура на полу, семейные портреты… Все выглядело покойным и прочным, а вокруг бушевала буря.
Мать застала его в гостиной.
– Поужинай, Моденька, чем бог послал и ложись спать. Шутка ли, такую дорогу проделал! Завтра в честь приезда вкусненькое на обед сготовим. – Заметив, что сын задумчив, Юлия Ивановна добавила: – Не ломай голову, Моденька. Как-нибудь все утрясется. На свете такого не бывает, чтоб не утряслось.
Он думал так же, но мысли о том, как надобно действовать, еще долго одолевали его и мешали заснуть. На новых началах хозяйствовать – значило поднять поместье настолько, чтобы оно верный доход приносить стало. Тут не только в умелости дело, но и кровососом надо себя показать – вытянуть из того же крестьянина, который получил свободу, все жилы. Мысль эта была ему глубоко неприятна, и, так и не зная, что он сделает и чем сможет помочь родным, он заснул с тяжелым чувством.
На следующее утро Юлия Ивановна сказала:
– Наши каревские на сегодня собрание свое назначили. Они от меня не таятся. Сходил бы, Модя, послушал.
– А надо ли? – спросил он с сомнением. – К чему им мешать?
– Нет, ты сходи все-таки.
Ему казалось, что он идет как подосланный. Через силу Модест заставил себя отправиться на собрание.
Но, попав в большую избу, со всеми запросто поздоровавшись, поговорив о том и о сем, послушав, какое тут настроение царит, Мусоргский неожиданно успокоился. Он даже обрадовался тому, что присутствует на их сходке: мужики, пожилые и помоложе, рассуждали, как делить землю и что кому брать, с таким достоинством, что куда там помещикам! Чувство гордости за них, за их спокойную и разумную деловитость наполнило Мусоргского.
В тот же вечер он сел писать Балакиреву письмо. Такое нельзя было упустить – это ведь их козырю в масть и вполне совпадало с их взглядами и симпатиями. Ему казалось, что его симпатии и взгляды определились давно и окончательно.
Началась пора хлопот. Надо было составить договоры с бывшими крепостными. Любую деловую бумагу приходилось оформлять в Торопце. Мусоргский трясся по размытой дороге, ходил по уездным присутствиям, спорил с чиновниками и возвращался домой утомленный и раздраженный.
Когда мать спрашивала, что успел Модест за день, он иногда вместо дела принимался едко описывать людей, которых пришлось встретить: были тут чиновники и помещики. И с таким сарказмом сын делал это, что однажды Юлия Ивановна спросила с беспокойством:
– Модя, а ты все отвергаешь? Разве земля тебя больше не интересует совсем?
Надо было либо скрыть от нее свои чувства, либо же признаться в них прямо.
И он сказал:
– Нет.
– Как же вы с Филаретом будете? Он семью решил завести, а это требует средств. Откуда средства, Модя, возьмутся, если дело не поставить как следует?
– Пусть Филарет занимается, а мне земля не нужна. Я права свои уступлю ему, только бы крестьяне получили полную норму земли.
– Да что ты, бог с тобой! Как же жить тогда?
– Своим трудом, маменька. Я вижу уродство в жизни сословия помещиков. Желать писать о народе и пить из него соки нельзя в одно время.
Юлия Ивановна смотрела на него с сокрушением. Пусть даже была непонятная ей справедливость в том, что он говорил, но отдать все накопленное, раздарить, от всего отказаться и самому потом сделаться нищим – этого сознание ее не вмещало. Только очень большая любовь помогла ей хотя бы отдаленно понять побуждения Модеста. Но, поняв, она встревожилась еще больше и стала думать о том, что же ждет его впереди.
XIX
А с него точно тяжесть свалилась. Теперь он даже в Торопец стал ездить охотнее. Не было больше унизительной мысли, что, ходатайствуя о том или другом, он что-то выговаривает для себя. Даже уездные типы стали его занимать опять. Мусоргский запоминал сценки, свидетелем которых был, улавливал повадку и говор. Перед ним проходили уездные крючкотворы, обиралы, подхалимы, жуиры и франты, игроки и повесы. Все, взятое вместе, было до крайности поучительно, раскрывая нравы и быт захолустного городка.
Мелкий сутяга, тянувший с ответом по делу и ждавший взятки, занимал его, кажется, больше, чем дело, из-за которого он сюда ездил. Иногда Мусоргский ловил себя на том, что прислушивается к голосу, к тому, как речь чиновника забирается на скрипучие ноты, а потом ползет вниз, на басы.
Недурно бы изобразить в музыке диалог между просителем и чиновником. Даргомыжский и тот одобрил бы!
Вот уже теплые дни высушили дороги, и березки распустились, и блеск озер, не колеблемых ветром, стал ровнее. Солнце медленно заходило, и впереди, когда Мусоргский возвращался, виден был обожженный край неба. Пылила телега, и пыль медленно садилась на землю. Такая благодатная свежесть поднималась над остывавшей землей, такое неизъяснимое чувство покоя, что в душе, полной поэзии и добра, тоже водворялся покой. Забывались хлопоты и невзгоды, и будущее представлялось светлым. Собственное богатство начинало переполнять душу, в воображении теснились различные образы: то дьяк с картины, то уездный стряпчий, то долгогривый учитель двухклассной школы, то купец с нависшими густыми бровями и прямо постриженной бородой, то молодайка в лаптях и идущие друг за другом крестьяне. В сердце проникали звуки заунывной, тягучей песни, и музыка начинала звучать сама по себе.
Эти образы томили его, переполняли, беспокоили и радовали; он еще не умел в них разобраться. Вспомнилось, как однажды у невесты Кюи, Бамберг, он стал играть в гоголевской «Тяжбе» сенатского статс-секретаря Бурдюкова. Создавая образ чиновного сутяги, Модест так увлекся, как будто душу его раскрыл. Все, кто были на вечере: Стасов, Кюи, Балакирев – пришли в восторг, да и сам он подумал, нет ли у него способности постигать характеры и находить для них внешнее выражение. Может, актером надо стать, а не музыкантом?
Но чаще всего образы рождались именно музыкальные: когда Модест кого-нибудь слушал, сама собой возникала мелодия, характерная для того, кто говорит. Мусоргскому не раз казалось, что воспроизвести движения души, недоступные простому глазу, как раз и есть основная задача музыки.
Возвращаясь домой, он иногда принимался записывать то, что осталось в памяти: тему или два-три такта, пришедшие на ум. Из этого материала никак не получился бы изящный романс. Да он к этому и не стремился: хотелось, чтобы правда, какая она ни на есть, встала со страниц написанного и всех обожгла своим дыханием. Хотелось создать произведение, прямое до резкости и безыскусственное.
Но начатое Мусоргский чаще всего до конца не доводил. То, что теснилось в мозгу, не поддавалось пока дисциплине. Мусоргский говорил себе: пускай побродит, отстоится, очистится от случайного. Он смутно верил в то, что когда-нибудь придет победа и друзья и недруги поймут, что не напрасно он ушел с пути проторенного и пошел своим собственным. Мечтая о победе, Мусоргский видел ее не только для себя одного, но и для всех, с кем шел: для Балакирева, Кюи и других членов кружка.
Он возвращался в столовую возбужденный, и ему хотелось сказать матери что-нибудь хорошее, приятное ей.
Свет от висячей лампы ложился полосами на скатерть: его делили на части бронзовые цепочки, шедшие снизу к ободу лампы. В окна тянуло свежим запахом поля и ароматных лугов. Вокруг лампы кружили, ударяясь о колпак, насекомые. Немного печальным казался в такие минуты мир.
Стараясь перебить тайную грусть, Модест начинал смешить мать. Когда она улыбалась или, поддавшись ему, начинала смеяться, он радовался так, точно ему удалось совершить что-то важное. Тронутая его вниманием и простодушием, Юлия Ивановна думала о том, что он, при своей доброте, совсем к жизни не приспособлен. Разве что талант да живость воображения помогут ему. Но как, боже мой?!
Потом она уходила к себе. Модест в своей комнате принимался писать письма. Оторванный от мира, он даже здесь не в состоянии был жить только уездными интересами. Ему надо было знать, сочинил ли что-либо новое Милий, собирались ли у Стасова, оркеструет ли оперу Цезарь Антонович, нет ли чего примечательного в журналах и не сделал ли очередную пакость критик Феофил Толстой.
Письмо уходило на следующий день. Мусоргский подсчитывал: в Торопец оно попадет к вечеру, там полежит дня Два, а в пути ему быть суток пять; Милий отзовется не сразу, особенно если он не в духе. Сколько же ждать ответа? В уединении деревенской жизни ему необходима была связь с друзьями. Он ждал, чтоб отголоски волнения, всколыхнувшего Россию, дошли до него; надо было из вернейших рук узнать все о столичной жизни и столичных событиях. А может, и событий нет и вовсе не бурлит так Россия? Разбуженная гулом Крымской кампании и севастопольских пушек, она куда-то двинулась. Крестьяне всей своей огромной массой шагают по неведомому пути, но уже где-то стерегут их новые тяготы и новые унижения. Даже тут, в глуши, становится ясным, что освобождение обернулось не свободой вовсе, а новым видом кабалы. Может, кое-кто и прорвется к достатку, но массы по-прежнему обречены жить в нужде.
Обо всем этом думал Мусоргский, поняв в глуши жизнь лучше. Глядя из окна комнаты в предвечерний закатный час на возвращавшихся с поля баб, на босых мужиков, на покосившиеся деревенские избы и соломенные темные крыши, на бедность и радости простой русской жизни, на милое деревенское солнце, он мечтал для всего найти воплощение в музыке. При этом его ужасно волновало все, что делается в мире. Необходимо было знать, что предпринял Антон Рубинштейн, каковы дела Русского музыкального общества и какие концерты в будущем сезоне оно намерено объявить.
Часть вторая
I
В музыкальной жизни Петербурга происходили в самом деле события немаловажные.
Еще раньше, усилиями Антона Григорьевича Рубинштейна, было создано Русское музыкальное общество. Оно поставило своей задачей пропагандировать музыку, устраивая концерты и организуя музыкальные классы. Петербургские концерты общества возглавил сам Рубинштейн. Своим помощником он выбрал средней руки дирижера Карла Шуберта. Покровительницей общества стала великая княгиня Елена Павловна, после чего не только она, но двор ее и приближенные почувствовали себя хозяевами и вершителями судеб искусства России.
Не в том только была беда этих людей, что в музыке они мало смыслили: не смысля в ней, они имели, однако, свой вкус. Они признавали немецкую музыку и упорно не замечали успехов русской. Рубинштейн, человек независимый, настоящий артист, потому оказался временным их союзником, что сам в ту пору считал, будто русская музыка делает лишь первые шаги. Творения Глинки, Даргомыжского он сумел оценить лишь много позже, а успехов молодых композиторов, балакиревских птенцов, пока не замечал вовсе.
Благодаря его энергии была в Петербурге открыта в 1862 году консерватория. Рубинштейн привлек к преподаванию выдающихся музыкантов Европы и с первых же лет придал делу широкий размах. Но программу ее скопировали с немецких образцов. Литература, какую там изучали, была сплошь итальянская и немецкая. О том, чтобы изучать образцы русской музыки, в то время никто не думал. Да и в западной делался пристрастный отбор: имена Шумана, Берлиоза, Листа звучали здесь почти так же чуждо, как имена Глинки и Даргомыжского.
Балакиревская группа встретила начинания Русского музыкального общества без сочувствия: в лагере Русского музыкального общества без конца твердили, что музыканту или тому, кто им намерен стать, надо прежде всего научиться технике западных композиторов. Разговоры о технике, о правилах голосоведения, контрапункте оттесняли на второй план творчество. В другом же лагере, у балакиревцев, только о творчестве, свободном и смелом, помышляли; все, что относилось к технике, рассматривалось как орудие для решения больших, новых задач. В одном лагере в силу русской музыки, в ее самобытность верили пока мало, в другом именно эта вера сплачивала музыкантов.
Молодые русские музыканты, которым дух педантской учебы был ненавистен, потому что они видели в нем копирование готовых чужих образцов, сплотились в вольный цех мастеров. Пусть их мастерство было незрелым, – они оттачивали его в совместной работе, в беседах и спорах. У них был признанный руководитель – Балакирев, признанный публицист и трибун – Стасов. Школярство они отвергали, сухую учебу высмеивали. Поддерживая друг в друге дерзость исканий, они рвались к новым берегам.
Будь это люди скромных способностей, они, возможно, на первых же опытах оступились бы, признав свою неподготовленность. Но их выручал талант из ряда вон выходящий. Задачи, которые они для себя ставили, были глубоко национальными, а деятели Русского музыкального общества казались им людьми, насаждающими музыкальное просвещение по западным образцам, вместо того чтобы дать дорогу созревающим силам родного искусства.
Даже Антону Рубинштейну, великому артисту, балакиревцы не могли простить того, что он связал себя с двором Елены Павловны. Именно Рубинштейн, имевший такой авторитет в глазах всех, обязан был протянуть им первый руку, а вместо этого он, наряду с творениями гениев, пропагандировал сочинения грамотные, но лишенные вдохновения, аккуратные, но безличные.
Балакиревцы заявляли о себе все настойчивее, но недостатка в недоброжелателях у них не было. Недоброжелатели доносили Рубинштейну, будто балакиревцы отвергают в западной музыке всё, будто они не признают ни Баха, ни Моцарта, не желают учиться и свою малограмотность ставят себе в заслугу.
Рубинштейн долгое время верил этому и с раздражением отзывался о них, считая их зазнайками, пренебрегшими первой заповедью художника – умением строго относиться к себе.
Так оба лагеря стояли друг против друга. Только время могло их если не примирить, то хотя бы сблизить. Только изжив крайности с той и другой стороны, можно было признать то здоровое и полезное, что заключало в себе каждое направление.
Русское музыкальное общество объявляло каждый год концерты своего оркестра. Оно приглашало дирижеров из-за границы, не жалело денег на иностранных певцов и певиц, скрипачей и пианистов. Концертов в течение сезона бывало немного, но вокруг них шли споры, велась борьба и сталкивались интересы враждующих групп. Положение групп было разное: одна обладала средствами, имела концертные залы, исполнителей, покровителей; другая не располагала ничем, кроме веры в будущее и жажды деятельности.
Вечера Русского музыкального общества посещались людьми высшего света. Это была публика изысканная, блестящая, но холодная. Люди попроще на концерты в Дворянском собрании почти не имели доступа.
А между тем выросла новая публика, жадная до искусства. Читатели Чернышевского и Добролюбова, студенческая молодежь почти лишены были возможности слушать хорошую музыку.
Вот к этим слушателям мечтали прорваться музыканты балакиревского кружка. Тут они надеялись встретить понимание, поддержку и сочувствие.
Но как завоевать аудиторию? Откуда добыть средства? Где достать исполнителей?
Вот вопросы, которые встали перед композиторами нового направления.
Решить эти вопросы надо было во что бы то ни стало.
II
– Мне с Ломакиным встретиться нужно, – сказал однажды Балакирев Стасову. – Можете вы меня с ним свести?
– Ну, допустим. А для чего он вам?
– Сами вы толковали, что пришло время идти в атаку. А как их прямой атакой возьмешь? Они богаты, у них покровители, средства, залы, а у нас ничего.
– Что же вы предлагаете, ну-с?
Сидели в маленькой комнате Балакирева. Софья Ивановна поставила самовар на стол. Выпили уже по три чашки, но чаепитие было в разгаре. Наливая Стасову и себе, Балакирев привернул кран небрежно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36