А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Одних удивляло, беспокоило, раздражало, что автор нарушил все правила музыкального письма и что вместо округленных, плавных построений в его музыке преобладают построения речитативные, близкие к человеческой речи. Других именно новизна и смелость привлекали больше всего: все в этой опере представлялось необычайным по величавости, цельности и простоте. Слушали с небывалым, горячим сочувствием. Таким реализмом и такой силой веяло от музыки, такая огромная правда возникала перед зрителем, что театр в иные минуты замирал. Те, кто пришли на первое представление с единственной целью опорочить автора, разгромить его оперу, начинали сомневаться, удастся ли им своими статьями победить восторженное отношение публики к детищу Мусоргского.
К концу второго действия зал был наэлектризован. Когда опустился занавес, началась овация.
По коридору металась группа девушек, взволнованных тем, что венок, приготовленный ими, не вынесен на авансцену. Им казалось, что и в этом повинна зловредная дирекция.
К Мусоргскому в ложу вбежали несколько человек:
– Пожалуйте, Модест Петрович, вас требуют, ждут!
Растерянный, еще не отдавший себе отчета в том, действительно ли это победа, Мусоргский прошел за кулисы. Он шел как в тумане; попался огромный венок из цветов, Мусоргский чуть было не споткнулся. Не заметив, что написано на ленте, он двинулся дальше. Его под руку привели на сцену. Наконец-то публика увидела автора «Бориса Годунова». Всем хотелось получше его разглядеть: невысокий, плотный, с мягкими очертаниями лица и каштановыми волосами, он производил впечатление человека, от которого исходит необычайное благородство.
В зале возникла новая овация. Мусоргский стал раскланиваться. Участники спектакля окружили его. В эту минуту даже враги кучкистов не в силах были противостоять признаниям, которыми публика награждала полюбившегося ей композитора.
Кажется, всю жизнь можно было прожить, помня сегодняшний вечер. Когда Осип Афанасьевич, выражая чувства всей труппы, обнял автора, овация в зале достигла своего апогея.
Мусоргский в последний раз поклонился и вышел. Но не прекращавшиеся аплодисменты вернули его, и все возобновилось.
Кто узнал бы в нем человека, который ходил по ночным улицам Петербурга бессильный, разбитый, неспособный победить равнодушие начальства? Кто узнал бы в нем человека, тянувшего в захудалом трактирчике вино и мечтавшего забыться от унижений и горестей? Кто, наконец, узнал бы в нем автора, которого до последнего дня корили мнимыми несообразностями его письма?
Признание поставило Мусоргского выше критики. Зал сумел защитить своего композитора. Он сердцем почувствовал правду его творения, ту, во имя которой были нарушены правила голосоведения и красивые обороты речи. Он уловил то, что композитор идет нехожеными путями. Борис страдающий, Борис, окруженный детьми, пытающийся от горечи одиночества и забот государя скрыться под сенью семьи, – сочетание простого– человеческого с тем, что есть тирания, и трагедия тирании, – это откровение музыкального искусства потрясло зрителей.
Автор, создавший эти картины, пламенно мечтавший, чтобы они дошли до народа, отдавший все свое сердце и все вдохновение в надежде на то, что когда-нибудь в переполненном зале оценят его труд, сегодня мог считать себя вознагражденным.
– Моденька, милый, ну можно ли после сегодняшнего не верить в хорошее? – твердил, наклонясь к нему, Бородин. – Через головы всех докучавших, вредивших, всяких мосек и злых дворняг вы получили то, что заслужил ваш талант.
Мусоргский собирался что-то ответить, но дверь ложи в эту минуту отворилась и настойчивый вежливый голос произнес:
– Модест Петрович, просят вас пожаловать за кулисы.
Опять повторилось то же, что после первого акта.
Самая горячая демонстрация произошла после сцены смерти Бориса и особенно после сцены под Кромами. Сила, жившая в народе, угнетаемая столетиями, вырвалась наконец на волю, сметая все со своего пути. Музыка и сценическое действие заключали в себе грозное напоминание о том, какое могущество таится в среде угнетаемых и каким страшным оно может стать для всех, кто держит массы в узде.
Это была крамола, не виданная в театре, смелая до вызова, не всеми понятая, но ощущаемая большинством. И те, кто ее ощутил, бурно ликовали и настойчиво требовали автора.
Впервые на русской оперной сцене утверждалась правда народного гнева и народного могущества. Зал, в котором была молодежь, множество горячих сердец, почувствовал в этой правде нечто близкое его идеалам.
Были, правда, такие, которые, аплодируя, думали: «Нет, не уцелеть «Борису» в Мариинском театре: для казенной сцены это слишком необычно и смело. Хорошо еще, что удалось посмотреть, а то, без сомнения, снимут с репертуара!»
Но остановить лавину признания было сегодня невозможно: она неслась неудержимо и смела бы всякого, кто попробовал бы стать на ее пути.

Часть четвертая
I
Мусоргский проснулся со смутным воспоминанием о вчерашнем; ему даже показалось, что вчерашнее лишь померещилось во сне. Он потянулся, повернулся на бок. Двигаться не хотелось: хотелось закрыть глаза и без конца припоминать то, что было.
Он так и сделал. Но тут раздался осторожный стук в дверь.
– Спите, Моденька?
– А? Нет-нет, Надежда Петровна. Ну как же спать? Давно не сплю.
– Как бы на службу не опоздали!
Среди необыкновенных картин, проходивших в воображении, возникла будничная, реальная, рисовавшая истинную его жизнь картина: надо вставать, поскорее собирать бумаги и идти на службу.
Торопиться сегодня он был не в силах: все делалось, наоборот, с преувеличенной медлительностью, как будто каждое лишнее движение оскорбляло, разрушая видения вчерашнего дня.
Мусоргский появился перед Опочининой, в квартире у которой остался на ночь, засидевшись после спектакля. Он вышел к ней преувеличенно вежливый и стал извиняться за беспокойство и хлопоты, которые причинил ей вчера.
– Ах, как я вам обязан, как бесконечно, на всю жизнь, обязан! – повторял он.
С этим особенным чувством благодарности ко всем людям Мусоргский вышел на улицу.
Было суровое зимнее утро. Колючий, едкий, хитроватый ветер то вонзался в лицо всеми своими колючками, то неожиданно отпускал, и тогда казалось, что мороз не сильный и день не такой уж злой. Только по инею на спинах лошадей видно было, какой холод на улице. Витрины магазинов были затянуты сплошь льдом. Зажженные в витринах лампы мало помогали делу: лед почти не оттаивал.
Мусоргский сбросил пальто, отдал меховую шапку. Он старательно топал, чтобы согреться; руки тоже сильно озябли.
– Мороз нынче знаменитый, – заметил служитель.
К Модесту Петровичу он питал расположение особое, и тот иной раз задерживался возле вешалки: житейская мудрость служителя привлекала его, и Мусоргский любил с ним поговорить.
Дом Лесного ведомства был обычный департаментский дом, с темными длинными коридорами и сводчатыми потолками, с высокими кабинетами и однообразно расставленными столами.
Мусоргский занял свое место и принялся за свое дело. Он составил бумагу, которую еще дня три назад надо было составить. Чиновник из другого отдела, воспользовавшись свободным местом возле него, присел, чтобы настрочить несколько строк.
Строчил он минуты две, а потом, подняв с любопытством голову, справился:
– Пришлось мне давеча афишку читать. Фамилия указана вроде ваша. Не родственник ли вам автор? Не припомню – то ли о водевиле речь, то ли о чем другом театральном.
– Нет, не родственник.
– Я подумал: наверно, в родстве состоит с нашим сослуживцем. И, признаюсь, полюбопытствовал. Такого родственника, между прочим, интересно иметь: и в водевиль когда-нибудь сходить, и за билет платить не придется.
За соседним столом приостановилось движение пера, и другой чиновник вмешался в разговор:
– Вы, Модест Петрович, романсы, сказывают, сочиняете?
– Ежели сочиняю, то редко, – без охоты отозвался Мусоргский.
– Под гитару или так?
– Под гитару.
– Я б вас в одну компанию свел: там романсы любят и девушки есть с воспитанием.
Мусоргский вгляделся в его лицо внимательнее: это был еще молодой, но увядший на службе чиновник, из тех, которые долго еще будут сидеть за канцелярским столом, прежде чем женятся. Ни раздражения, ни недовольства он в душе Мусоргского не вызвал – одну только мысль о полынной судьбе человека.
Опять заскрипели перья. В однообразии служебного дня не было места для бурных мыслей: они если и врывались, то ощущение тяжелых будней тут же гасило их.
Немного погодя первый чиновник отправился в свою комнату; место, которое было свободно, благо сосед Мусоргского заболел, занял человек, перешедший с другого конца канцелярии; тут было удобнее работать.
– Правда ли, что ваше сочинение на сцене ставится? – спросил он.
Мусоргский подтвердил.
– Так ежели у вас голова такая, зачем для театра выдумывать? – продолжал чиновник с искренним недоумением. – Лучше бы что-нибудь по коммерческой части – и доход и почет. – Он придвинул свой стул и доверительно зашептал: – Теперь даже столбовые дворяне пускаются на спекуляции. Вашего брата, простите, разорившихся помещиков, до черта стало в столице, и все ищут прибыли. Возьмите лесные дела: это мы с вами тут дни убиваем, а в нашем ведомстве можно большие дела оборачивать. При уме, конечно, и связях. Раз на сочинительство ума хватает, лучше по деловой части идти, так я считаю: дохода больше.
Он долго еще развивал свою мысль, то опасливо оглядываясь, не заметил ли кто, что они не работают, то придвигая ближе к собеседнику стул.
– По моему понятию, прямо вам скажу, одна только жажда наживы движет цивилизацию и подымает в стране богатства. Которые люди служат наживе, те, по-моему, есть самые просвещенные.
Сегодня было особенно трудно ждать, когда кончится служебный день: уж очень разительно не походила департаментская затхлость на то, что он вчера пережил. Так вот и устроена жизнь, думал Мусоргский: больше половины дня здесь, где иссыхают вдохновение, порывы, даже мысли; в обществе поэта и друга, Голенищева-Кутузова, меланхолические разговоры о смысле существования о тленности всего живого; а потом, скажем, Стасов, и там все другое. Но Стасов уехал, о вчерашнем ничего не знает и сегодняшнего мрачного настроения не поправит.
Когда Мусоргский вышел на улицу, его встретил тот же колючий, неприятный ветер. Домой, на Шпалерную, идти не хотелось. Надо было что-то придумать такое, чтобы вернулось вчерашнее настроение.
Ему повезло: навстречу размашистой, барской походкой шел приятель Наумов. Еще издали он начал широко улыбаться и махать рукой:
– Дорогой вы наш, милый Модест Петрович! Петербург весь гудит про вашу победу. Все в полном восторге!
– И вы были? – спросил Мусоргский, воспрянув духом.
– Ну как же! Как же можно пропустить такое событие! Видел вас в ложе, но подойти не решился, потому что в сиянии славы вы казались мне прямо-таки земным небожителем.
От этих слов Мусоргскому стало легче.
Наумов был из помещиков. Он служил прежде во флоте, но давно вышел в отставку. От хозяйства отстал, обеднел, но умел скрывать свою бедность под маской лихости. Кроме того, отличаясь восторженным складом натуры и любя музыку искренне, он относился к Мусоргскому с обожанием.
Тут же на улице он наговорил с три короба восторженных слов. Простодушный, доверчивый Мусоргский проникся вновь убеждением, что никто больше не посмеет унижать его и не замечать его места в искусстве. Унылый служебный день сам собой, незаметно растворился в пламени пылкого обожания.
– По этому случаю мы с вами должны, Модест Петрович, пропустить по рюмочке коньяку, да и погода к тому располагает, – с той же пылкостью решил Наумов. – Но условие: угощаю я.
– Именинником был до некоторой степени я, – возразил Мусоргский; он опасливо пошарил в кармане и, нащупав какую-то бумажку, тверже закончил: – Условие будет обратное, а зайти в ресторан я не прочь.
«Что ж, пускай Наумов, – подумал Мусоргский. – Радуется искренне, спасибо и за это». Он с обидой вспомнил, что вчера Кюи даже в ложу к нему не зашел. Нет, пусть Наумов.
Свернули на Невский, затем на Садовую. На углу Гороховой был трактир, облюбованный ими давно. Тут всего приятнее было сидеть, то ли в обществе, то ли вдвоем в кабинете. Шум, суета половых, музыка, бурные разговоры, признания – все помогало чувствовать себя уважаемым, любимым, признанным, а не маленьким чиновником Лесного ведомства, который принужден строчить полдня бумаги.
– Уверяю вас, слово дворянина и офицера даю! – горячо говорил Наумов. – Перед вами теперь все пути открыты. Я и супруге, Марии Измаиловне, говорил вчера, вернувшись из театра: «Ну, всё! Модест Петрович теперь вознесется, до него не достанешь!»
– Полно вам! – возразил Мусоргский.
Очень нужно было ему признание – не такое, как в кружке, когда подбодрят, похвалят, а завтра опять начнут критиковать, а такое, чтобы публика, общество узнали его, приняли и полюбили.
Вечер прошел в горячих разговорах. Мусоргский больше слушал, и пылкие уверения приятеля несколько успокаивали его.
Домой он вернулся поздно. Сосед по комнате, Голенищев-Кутузов, еще не спал.
– Где ж ты был, Модест? Я полночи тебя дожидался и, если бы не знал, что такой успех, подумал бы бог знает что.
– Прости, Арсений, – сказал Мусоргский. – С одним человеком облегчил себе душу. Я в нервическом ожидании нахожусь: жду откликов, как приговора.
Поэт Голенищев-Кутузов, хотя был намного моложе Мусоргского, давно уже преодолел робость по отношению к старшему другу. Он был несколько задет тем, что Модест со спектакля вчера не пришел домой, но в этот вечер не стал его укорять.
– Все будет хорошо, – говорил он. – Публика свой суд изрекла, теперь дело за критикой: суд ее должен быть благосклонным.
Мусоргский слушал задумчиво. Нервы его были напряжены до предела: решалась судьба его жизни. Мимо «Бориса Годунова», он знал, печать пройти не сможет. Но что скажут, какое слово изрекут, предугадать было невозможно.
Голенищев успокаивал его, а он с сомнением, не решаясь верить в то, что придет наконец признание и его детище станет достоянием народа, качал головой.
II
Купив на улице газету, Мусоргский вошел в подъезд большого темного дома: читать на улице было неудобно; Мусоргский заметил лишь, что статья подписана Кюи; не терпелось узнать поскорее, что в ней сказано. Наверно, тут и насмешливость и придирки, но общий тон благожелательный, как в тот раз, когда в бенефис Кондратьева были показаны отдельные сцены. Кюи тогда написал немало хорошего о «Борисе».
Но что это? Неужели это Кюи пишет подобное?! Не веря себе, Мусоргский еще раз посмотрел на подпись. Тут не снисходительство, не высокомерие, а жестокое осуждение!
Опустив газету, он прошептал:
– Что за ужас!
Мусоргский сунул газету в карман, даже не сложив ее, и пошел своей дорогой. Мысли сбивались; он возвращался к одному и тому же и снова терял. Как же так, как могло это получиться? Ну разошлись, ну пути оказались разными, бывает же! Но уважение, память о дружбе надо же было сохранить!
Швейцар, встретивший его, не дождался от Мусоргского ни одного слова. На вешалку тот отдал пальто молча.
Сегодня было особенно тяжело сидеть долгий день за столом и сочинять бумаги. Мысли в голову лезли мрачные. Если даже дружба не уберегла от такого удара, что же станут писать про «Бориса» другие?
Несколько дней прошли в томительном ожидании откликов. Мусоргский ожидал теперь лишь дурного, пристрастного, злого. То он твердил себе, что не могут принять «Бориса» без озлобления и насмешек, потому что слишком много в музыке нового, рвущего с прошлым, ниспровергающего авторитет власти, то начинал вновь надеяться и чего-то ждать.
Эти дни так измучили его, что когда отклики стали появляться, когда в них в самом деле автору пришлось прочитать много язвительных слов, он даже несколько успокоился – вернее, пришел в состояние устойчивой мрачности.
Всем, кто ни писал, доставляло особое удовольствие сослаться на отзыв Кюи: глашатай кружка, представитель «могучей кучки» сам публично признал, что в «Борисе Годунове» множество слабых мест. Другие вслед за ним повторяли теперь, что композиция оперы обнаруживает полную неумелость; что для автора музыка ничего не значит – это всего лишь горшок с красками, которыми он подмалевывает текст своего либретто; что автор, обнаружив отсутствие мысли, написал всего-навсего несколько сцен, имеющих отношение к историческим фактам; что у него пристрастие к грубому звукоподражанию и обрисовке мелочей; что он неудачно смешивает комическое с серьезным, обнаруживая скудость музыкального содержания.
Кюи, задавший этим нападкам тон, не забыл вспомнить и о том волнении, которое проявили поклонницы Мусоргского, пожелавшие поднести ему на первом спектакле венок.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36