студенты, скромно одетые девушки, мелкие служащие. Их было так много, что, попав в пышный, богато отделанный зал, освещенный яркими люстрами, они не затерялись, а составили внушительную часть публики. Именитые дамы и их спутники с недоумением и тревогой оглядывались на них: в чопорном Дворянском собрании повеяло чем-то странным и неспокойным; точно лохматые студенты и стриженые девицы в очках – такими представлялась знатным обывателям радикально мыслящая молодежь, читатели Чернышевского, Добролюбова и иных «совратителей», – оставив свои студенческие мансарды, углы в меблированных комнатах, решили устроить свое собрание нынче здесь.
Несколько успокаивало, что в первых рядах сидели известнейшие музыканты столицы: Антон Рубинштейн, профессор консерватории Заремба, капельмейстер Лядов и другие. Их присутствие говорило о том, что знатные господа и дамы не напрасно потревожили себя в такой лютый мороз. И вот стали выходить на эстраду исполнители. Появление оркестрантов во фраках никого не удивило – в концертах Русского музыкального общества картина была такая гке. Но, когда вышел хор, глаза всего зала оказались прикованными к нему. Это и были ученики Бесплатной музыкальной школы: одетые скромно, но строго, они шли друг за другом, выдерживая одинаковое расстояние, с выражением достоинства и спокойствия. Они шли и шли, их становилось все больше и больше. Такой массы участников Дворянское собрание, кажется, не видало давно, разве что в зиму, когда приезжал сюда Берлиоз.
Не только это вызвало особенный интерес: вместо прославленного Рубинштейна дирижерскую палочку должен был взять в руки неизвестный столице Балакирев. Будь он гастролер, приезжий, его появление было бы встречено полным доверием, но со стороны молодого русского музыканта принять на себя такую ответственность, занять место, которое до сих пор занимал кумир Петербурга, стать во главе огромного коллектива – выглядело смелостью из ряда вон выходящей.
Балакирева заметили, когда он пробирался среди пультов. Раздались шумные аплодисменты – главным образом тех, кто впервые пришли сюда. Он поклонился публике, оркестру и тут же легонько постучал по пюпитру, не желая парадности и подчеркивая, что предстоит нечто серьезное, не нуждающееся в шумихе.
Программа была большая. Наряду с Генделем и Мендельсоном в ней было отведено много места произведениям, редко исполнявшимся до сих пор, – Глинки, Даргомыжского и самого Балакирева.
Оркестр начал с увертюры к «Ивану Сусанину». Уже первые минуты убедили всех, кто явился сюда без предвзятого мнения, что оркестром управляет не отбиватель тактов, а дирижер, обладающий редкой способностью передавать сокровенное существо музыки.
Рубинштейн первое время холодно наблюдал за ним. Потом, откинув гриву густых волос, обернулся к Зарембе и что-то сказал вполголоса, кивнув одобрительно. В зале это заметили.
Когда стали петь величальный хор из «Русалки», Рубинштейн снова что-то шепнул Зарембе.
Чутьем артиста он должен был уловить в этом чуждом для него начинании нечто большее, чем простое намерение соперничать с ним. Нет, это было строго, артистично, даже прекрасно.
Ломакин за короткое время совершил почти чудо. Хор школы поражал выверенностью строя, чистотой и благородством звучания. Пусть недоброжелатели шептали, что тут чуть ли не вся шереметевская капелла растворилась, – это была неправда: в массе новых, никому не ведомых лиц шереметевские певцы затерялись.
Ревнители Русского музыкального общества думали теперь о Бесплатной школе: если это соперник, то серьезный, если союзник, то многообещающий. Заремба то и дело обращался к своему соседу, шепча язвительные слова, но Рубинштейн сидел наклонив голову и не замечал его.
И вот грянула увертюра к «Руслану». Рубинштейн, как и многие из людей высшего света, считал «Руслана» произведением неудачным. Но под палочкой Балакирева музыка, казалось, ожила: в ней открылась такая пленительная легкость, такая жизнерадостная подвижность, что на минуту Рубинштейн усомнился в своей правоте.
Зал принял увертюру восторженно. Публика, слушавшая впервые эту музыку, полную радости, ликования, изящную, легкую и увлекательную, воодушевилась и долго аплодировала дирижеру.
Когда Балакирев продирижировал свою «Увертюру на русские темы», публика приняла это произведение как нечто близкое ей и как бы перебрасывавшее мост между слушателями и искусством. Рубинштейну, однако, увертюра не понравилась, и он недовольно заметил:
– Как им не надоест – опять в простонародном духе! И вкус есть и музыку чувствуют, а того, что в этой музыке вкуса ни на грош, не видят!
Подчеркивая свое неодобрение, он отрицательно покачал головой; в зале заметили и это.
Тем не менее успех концерта был бесспорен. Ломакина, Балакирева, хор вызывали без конца. Не было той ледяной холодности, какая нередко царила на концертах Русского музыкального общества. Друзья Бесплатной школы неистовствовали и аплодировали, не щадя своих сил.
Не только они – все сознавали, что в Петербурге усилиями группы энергичных, смелых людей создано нечто новое, небывалое и что это новое не может не повлиять на развитие русской музыки.
IV
Не все члены кружка присутствовали на концерте. Балакирев злился и негодовал. Хотя Корсаков и Мусоргский не могли быть, он не желал им простить отсутствия.
Не успел он усадить Римского-Корсакова за симфонию, не успел тот написать половину ее, как выяснилось, что молодому моряку придется отправиться в кругосветное плавание. Напрасно Балакирев пытался отговорить его. Опасаясь недовольства старшего брата, Римский-Корсаков не осмелился отказаться от военной карьеры. Брат его, Воин Андреевич, сам моряк, требовал от Николая дисциплины прежде всего. Он готов был мириться с музыкой, пока она не мешала главному. Главное же, по его убеждению, состояло в морской службе. Выпущенный из корпуса, Николай обязан был отправиться в дальнее плавание.
Нелегко было молодому композитору отрываться от новых друзей. Но делать было нечего, ослушаться брата Римский-Корсаков не решился. Скрепя сердце он попрощался с друзьями, обещав помнить о них все эти годы и сохранить верность дружбе и музыке.
Балакирев принял его отъезд как личный удар. Он успел привязаться к этому нескладному юноше, который был податливее других, старательнее и принимал все его наставления.
И Гуссаковский, даровитый музыкант, появлявшийся в кружке неаккуратно, тоже взял да отправился за границу. Все, над чем он работал и что с ревнивостью наставника выправлял Балакирев, так и осталось недописанным.
Больше всего злило поведение Мусоргского. Тот хотя и писал горячие письма, но вел себя в последнее время загадочно: то к Шиловской в Глебово уезжал, то в Карево к матери, то куда-то в глушь Псковской губернии – не то к родственникам погостить, не то гувернером быть при их детях; то еще надумал поселиться в Москве с радикально настроенными студентами, с которыми сблизился в Глебове.
Эти отъезды Балакиреву изрядно надоели. Он все собирался прибрать Модеста к рукам, надеть на него узду, а тот ускользал. Пусть бы еще дела в Петербурге шли плохо, так нет: сначала в концерте сыграли его «Скерцо»; затем Лядов, с которым Мусоргский познакомился в Глебове, продирижировал отрывки из «Царя Эдипа». Это ли не начало, не обещание близких побед? Теперь бы только писать.
Балакирев понимал под писанием нечто такое, в чем мог бы принимать участие сам, прикладывая к каждому такту свою руку, вычеркивая неудачное и вставляя собственное. В своей привязанности к ученику он был деспотичен до крайности. А Мусоргский возьми да и возомни о себе невесть что: решил, что сам во всем разбирается, и стал делать, что ему вздумается. В письмах появились нотки независимости: казалось, он деликатно, но настойчиво давал понять, что ходить на собственных ногах научился и в опеке, чья бы она ни была, больше не нуждается.
Правда, случались у Модеста удачи, которые и Балакирев должен был признать. Так, живя в Кареве, он сочинил «Интермеццо». Однажды зимой он увидел из окна, как идут по тропинке мужики и бабы и как, со смехом и песней, перебивая друг друга, они перебрасываются словами. Ему показалось, что голоса движутся то все разом кверху, то катятся вниз, и вообразилась вещь в манере классической, как бы передающая поступь шагающих и проваливающихся в сугробы людей.
«Интермеццо» удалось. Балакирев решил, что, при всей своей безалаберности, Мусоргский быстро движется вперед. Тем более нужна была ему опека, а то, при его мягкотелости, любой, с кем Модест поведется, может дурно на него повлиять.
К дружбе со студентами Балакирев отнесся подозрительно. Модест писал про них, что они народ живой и горячий: собираясь по вечерам, ставят на голову всё – и политику и искусство. Балакирев склонен был считать, что и тут без него напутают и не то внушат его подопечному, что надо, О будущем Модеста он думал с тревогой: от военного круга тот отошел, от помещичьих дел – тоже, а жить продолжал так, точно был по-прежнему обеспечен. Правда, не раз Модест заявлял, что ищет какого-нибудь заработка, но дальше разговоров дело пока не шло. Словом, было от чего раздражаться и из-за чего тревожиться.
Зато утешением служило то, что к кружку примкнул наконец Бородин. Наконец-то удалось приручить его и сделать верным союзником!
Слухи о нем доходили давно, но случая свидеться не представлялось. А тут на вечере у стасовского приятеля Боткина встретились наконец. Узнав, что статный, с красивым лицом человек, привлекший его внимание, и есть тот химик, о котором речь шла не раз, Балакирев решительно подошел к нему знакомиться.
С радостью он вскоре понял, что собеседник его, как он ни занят наукой и как ни твердит, что времени ни на что больше не остается, музыкой увлечен и существовать без нее не может.
– Да что ж вы делаете? – спросил Балакирев, удивленный. – В концерты, что ли, ходите?
– Слушаю, где только удается, и сам стараюсь немного поиграть – то один, то в четыре руки.
– И это всё?
Испытывая неловкость, Бородин покаялся в том, что пробует даже кое-что сочинять:
– Только это больше наброски, намётки… Заниматься мне удается с перерывами, а вернее – урывками.
– Ага, вот наброски вы мне сейчас и покажете, – объявил Балакирев тоном, не допускающим возражений.
– Тут и рояля нет…
– Э, нет, боткинскую квартиру вам полагается знать лучше меня. Рояль стоит в кабинете. Нуте-ка, пойдемте.
В кабинете они застали хозяина, который, услышав, что они намерены музицировать, любезно сказал:
– Да пожалуйста, сколько душе угодно! С охотой послушаю.
– Нет, у нас тут дело особое, – отрезал Балакирев, – нам надо вдвоем побыть.
– Ну, тогда освобождаю поле боя.
Балакирев прикрыл дверь плотнее, сел на диван и требовательно произнес:
– Так слушаю вас. Играйте.
Приятно было видеть, как солидный ученый смущается в его присутствии. Бородин снова предупредил, что это всего лишь наброски: мысль у него о большой вещи, но сил и времени на нее пока не хватает.
Балакирев выслушал его нетерпеливо, желая поскорее составить собственное мнение о нем. Наконец тот сел за инструмент.
Скрестив на груди руки, Балакирев слушал не двигаясь. А когда тот кончил, произнес со всей горячностью, на какую был способен:
– И это отрывки)! Да это симфония, самая настоящая! Я знал, что в вас что-то сидит, давно вас себе наметил! Что ж вы, сударь, – жеманством страдаете)
– Поверьте, это искренне, – стал оправдываться Бородин. – Иногда мысль, что симфония могла бы выйти, появлялась, но я старался свой жар остужать.
– Зачем же остужать? Наоборот, разогреть его надо. Вы симфонию сочиняете – это надо твердо усвоить, симфонию в русском характере, национальную, своеобразную и притом вполне в принципах новой школы.
Голоса гостей доносились сюда глухо. Казалось, они в этой квартире одни и им никто не мешает. Отстранив Бородина, Балакирев сел за рояль и стал наигрывать отрывки из только что слышанного.
– Как же, сочинив подобное, можно еще сомневаться? Ведь это прелесть что за тема! Надо немедля оставить науку и посвятить себя музыке.
– Не могу, Милий Алексеевич. Слишком глубоко увяз в своем деле.
– Да поймите вы, чудной человек: химиком можно стать, а музыкантом рождаются! Вы музыкант по рождению.
Безоговорочное его признание принесло автору радость безмерную, и все же он сознавал, что пути в сторону от науки не может быть. Разве что попытаться служить тому и другому – химии и музыке.
– Вам среда необходима. Не может музыкант в наше время сам себя образовать. Вы должны приходить в наш кружок. Время теперь не тихое, а боевое. Вы обязаны участвовать вместе с нами в сражении за русскую музыку.
Долго шел у них разговор. Оба забыли о гостях, о том, что через две комнаты от них сидит шумное и веселое общество.
Им было в тот вечер не до общества. Один чувствовал себя так, точно в него силы новые влили. Мысль о симфонии, которую он сочиняет, делала его другим человеком, более в себе уверенным. Другой гордился своей находкой, но в то же время и раздражен был больше, чем всегда. Вот тут бы и действовать, тут бы всем сообща и засесть за работу – Корсакову, Кюи, Мусоргскому, Бородину! Что бы это могло получиться!
Балакирев ушел от Боткина, не попрощавшись с хозяином. Он нахлобучил шляпу, рассеянно продел руки в рукава пальто. Бородин стоял в коридоре.
– Так как – наш или не наш? – спросил напоследок Балакирев, остановив на нем свой требовательный взгляд.
– Ваш, Милий Алексеевич. Приду непременно.
– Помните: медлить невозможно. Вы нужны нам, нужны русской музыке.
Балакирев сунул ему руку и, не глядя на него, пошел к двери. Сердце его сжималось при мысли о том, что надобно сделать, что можно сделать теперь, будь друзья его податливее и послушней.
V
Окна кабинета были раскрыты. Из окон видна была пустынная улица. Проехал извозчик без седока, провезли бочку с водой, прошел разносчик с корзиной на голове.
Три человека сидели за столом и вели спокойный разговор. В квартире было пусто, только в конце коридора возилась прислуга.
– Жарко как! – заметил один. – Воды со льда нет ли, Николай Гаврилович?
– Сейчас спрошу, – ответил хозяин.
Он прошел по коридору и, выглянув на кухню, справился у девушки, нет ли чего похолоднее. Оказалось, что нет.
– Без хозяйки дела идут неважно, – виновато объяснил он вернувшись. – Я сам теперь редко обедаю дома. В ресторан хотите пойти?
– И в ресторан неплохо отправиться, – отозвался один из гостей, по имени Петр Иванович.
Это был давний друг дома, врач. Дела, занимавшие хозяина и другого гостя, были переговорены еще до того, как доктор Боков пришел. Дела были литераторские: как поступить с прочитанной рукописью, что дать в ближайшем номере журнала. Теперь же разговор шел о вопросах более общих: о политике властей, о реакции и притеснениях, какие чинит правительство печати. Толковали об этом так, как могут толковать хорошо друг друга знающие люди.
Хозяин то подходил к высокой конторке и, беря гусиное перо, делал заметки на листе, то опять возвращался к письменному столу. Мысль его работала напряженно, и на узком бледном лице отражалась внутренняя работа. Иногда он кидал прозорливые, острые замечания. Собеседники больше слушали. Они привыкли к его манере думать вслух, к мыслям, как будто брошенным вскользь, но заключавшим в себе очень многое.
– В гостиную, что ли, перейти? – предложил хозяин, попробовав задернуть штору и видя, что прохладнее не стало. – Там солнце палит не так сильно.
Разговор продолжался в гостиной. Хозяин, быстрыми шагами расхаживая по комнате, говорил о том, что реакция, по всей видимости, станет еще более жестокой и готовыми надо быть ко всякому насилию со стороны властей.
Услышав в передней резкий, короткий звонок, он сказал, остановившись:
– Наверно, за мной кто-нибудь. Третий час, время обедать. Так что же, пойдемте?
Вместо знакомого, которого он предполагал увидеть, на пороге гостиной появился офицер неприятного, почти отталкивающего вида: роста небольшого, приземистый, как будто прибитый к земле, одетый в черный мундир. Самое отталкивающее заключалось в его взгляде – пронзительно-остром и подозрительном.
Вошел он так, как будто не первый раз ему приходилось врываться в чужие дома.
Полагая, что офицер явился по объявлению и намерен снять на лето у него квартиру, хозяин тут же сказал себе, что не сдаст ему ни за что.
– Что вам угодно? – спросил он, передвинув немного очки и внимательно посмотрев на вошедшего.
– Господина Чернышевского увидеть.
Хозяин сделал шаг вперед:
– Я. Чем могу быть полезен?
Они еще пристальнее посмотрели друг на друга.
– Вы? – переспросил офицер, точно не веря себе. – В таком случае, мне надо переговорить с вами наедине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
Несколько успокаивало, что в первых рядах сидели известнейшие музыканты столицы: Антон Рубинштейн, профессор консерватории Заремба, капельмейстер Лядов и другие. Их присутствие говорило о том, что знатные господа и дамы не напрасно потревожили себя в такой лютый мороз. И вот стали выходить на эстраду исполнители. Появление оркестрантов во фраках никого не удивило – в концертах Русского музыкального общества картина была такая гке. Но, когда вышел хор, глаза всего зала оказались прикованными к нему. Это и были ученики Бесплатной музыкальной школы: одетые скромно, но строго, они шли друг за другом, выдерживая одинаковое расстояние, с выражением достоинства и спокойствия. Они шли и шли, их становилось все больше и больше. Такой массы участников Дворянское собрание, кажется, не видало давно, разве что в зиму, когда приезжал сюда Берлиоз.
Не только это вызвало особенный интерес: вместо прославленного Рубинштейна дирижерскую палочку должен был взять в руки неизвестный столице Балакирев. Будь он гастролер, приезжий, его появление было бы встречено полным доверием, но со стороны молодого русского музыканта принять на себя такую ответственность, занять место, которое до сих пор занимал кумир Петербурга, стать во главе огромного коллектива – выглядело смелостью из ряда вон выходящей.
Балакирева заметили, когда он пробирался среди пультов. Раздались шумные аплодисменты – главным образом тех, кто впервые пришли сюда. Он поклонился публике, оркестру и тут же легонько постучал по пюпитру, не желая парадности и подчеркивая, что предстоит нечто серьезное, не нуждающееся в шумихе.
Программа была большая. Наряду с Генделем и Мендельсоном в ней было отведено много места произведениям, редко исполнявшимся до сих пор, – Глинки, Даргомыжского и самого Балакирева.
Оркестр начал с увертюры к «Ивану Сусанину». Уже первые минуты убедили всех, кто явился сюда без предвзятого мнения, что оркестром управляет не отбиватель тактов, а дирижер, обладающий редкой способностью передавать сокровенное существо музыки.
Рубинштейн первое время холодно наблюдал за ним. Потом, откинув гриву густых волос, обернулся к Зарембе и что-то сказал вполголоса, кивнув одобрительно. В зале это заметили.
Когда стали петь величальный хор из «Русалки», Рубинштейн снова что-то шепнул Зарембе.
Чутьем артиста он должен был уловить в этом чуждом для него начинании нечто большее, чем простое намерение соперничать с ним. Нет, это было строго, артистично, даже прекрасно.
Ломакин за короткое время совершил почти чудо. Хор школы поражал выверенностью строя, чистотой и благородством звучания. Пусть недоброжелатели шептали, что тут чуть ли не вся шереметевская капелла растворилась, – это была неправда: в массе новых, никому не ведомых лиц шереметевские певцы затерялись.
Ревнители Русского музыкального общества думали теперь о Бесплатной школе: если это соперник, то серьезный, если союзник, то многообещающий. Заремба то и дело обращался к своему соседу, шепча язвительные слова, но Рубинштейн сидел наклонив голову и не замечал его.
И вот грянула увертюра к «Руслану». Рубинштейн, как и многие из людей высшего света, считал «Руслана» произведением неудачным. Но под палочкой Балакирева музыка, казалось, ожила: в ней открылась такая пленительная легкость, такая жизнерадостная подвижность, что на минуту Рубинштейн усомнился в своей правоте.
Зал принял увертюру восторженно. Публика, слушавшая впервые эту музыку, полную радости, ликования, изящную, легкую и увлекательную, воодушевилась и долго аплодировала дирижеру.
Когда Балакирев продирижировал свою «Увертюру на русские темы», публика приняла это произведение как нечто близкое ей и как бы перебрасывавшее мост между слушателями и искусством. Рубинштейну, однако, увертюра не понравилась, и он недовольно заметил:
– Как им не надоест – опять в простонародном духе! И вкус есть и музыку чувствуют, а того, что в этой музыке вкуса ни на грош, не видят!
Подчеркивая свое неодобрение, он отрицательно покачал головой; в зале заметили и это.
Тем не менее успех концерта был бесспорен. Ломакина, Балакирева, хор вызывали без конца. Не было той ледяной холодности, какая нередко царила на концертах Русского музыкального общества. Друзья Бесплатной школы неистовствовали и аплодировали, не щадя своих сил.
Не только они – все сознавали, что в Петербурге усилиями группы энергичных, смелых людей создано нечто новое, небывалое и что это новое не может не повлиять на развитие русской музыки.
IV
Не все члены кружка присутствовали на концерте. Балакирев злился и негодовал. Хотя Корсаков и Мусоргский не могли быть, он не желал им простить отсутствия.
Не успел он усадить Римского-Корсакова за симфонию, не успел тот написать половину ее, как выяснилось, что молодому моряку придется отправиться в кругосветное плавание. Напрасно Балакирев пытался отговорить его. Опасаясь недовольства старшего брата, Римский-Корсаков не осмелился отказаться от военной карьеры. Брат его, Воин Андреевич, сам моряк, требовал от Николая дисциплины прежде всего. Он готов был мириться с музыкой, пока она не мешала главному. Главное же, по его убеждению, состояло в морской службе. Выпущенный из корпуса, Николай обязан был отправиться в дальнее плавание.
Нелегко было молодому композитору отрываться от новых друзей. Но делать было нечего, ослушаться брата Римский-Корсаков не решился. Скрепя сердце он попрощался с друзьями, обещав помнить о них все эти годы и сохранить верность дружбе и музыке.
Балакирев принял его отъезд как личный удар. Он успел привязаться к этому нескладному юноше, который был податливее других, старательнее и принимал все его наставления.
И Гуссаковский, даровитый музыкант, появлявшийся в кружке неаккуратно, тоже взял да отправился за границу. Все, над чем он работал и что с ревнивостью наставника выправлял Балакирев, так и осталось недописанным.
Больше всего злило поведение Мусоргского. Тот хотя и писал горячие письма, но вел себя в последнее время загадочно: то к Шиловской в Глебово уезжал, то в Карево к матери, то куда-то в глушь Псковской губернии – не то к родственникам погостить, не то гувернером быть при их детях; то еще надумал поселиться в Москве с радикально настроенными студентами, с которыми сблизился в Глебове.
Эти отъезды Балакиреву изрядно надоели. Он все собирался прибрать Модеста к рукам, надеть на него узду, а тот ускользал. Пусть бы еще дела в Петербурге шли плохо, так нет: сначала в концерте сыграли его «Скерцо»; затем Лядов, с которым Мусоргский познакомился в Глебове, продирижировал отрывки из «Царя Эдипа». Это ли не начало, не обещание близких побед? Теперь бы только писать.
Балакирев понимал под писанием нечто такое, в чем мог бы принимать участие сам, прикладывая к каждому такту свою руку, вычеркивая неудачное и вставляя собственное. В своей привязанности к ученику он был деспотичен до крайности. А Мусоргский возьми да и возомни о себе невесть что: решил, что сам во всем разбирается, и стал делать, что ему вздумается. В письмах появились нотки независимости: казалось, он деликатно, но настойчиво давал понять, что ходить на собственных ногах научился и в опеке, чья бы она ни была, больше не нуждается.
Правда, случались у Модеста удачи, которые и Балакирев должен был признать. Так, живя в Кареве, он сочинил «Интермеццо». Однажды зимой он увидел из окна, как идут по тропинке мужики и бабы и как, со смехом и песней, перебивая друг друга, они перебрасываются словами. Ему показалось, что голоса движутся то все разом кверху, то катятся вниз, и вообразилась вещь в манере классической, как бы передающая поступь шагающих и проваливающихся в сугробы людей.
«Интермеццо» удалось. Балакирев решил, что, при всей своей безалаберности, Мусоргский быстро движется вперед. Тем более нужна была ему опека, а то, при его мягкотелости, любой, с кем Модест поведется, может дурно на него повлиять.
К дружбе со студентами Балакирев отнесся подозрительно. Модест писал про них, что они народ живой и горячий: собираясь по вечерам, ставят на голову всё – и политику и искусство. Балакирев склонен был считать, что и тут без него напутают и не то внушат его подопечному, что надо, О будущем Модеста он думал с тревогой: от военного круга тот отошел, от помещичьих дел – тоже, а жить продолжал так, точно был по-прежнему обеспечен. Правда, не раз Модест заявлял, что ищет какого-нибудь заработка, но дальше разговоров дело пока не шло. Словом, было от чего раздражаться и из-за чего тревожиться.
Зато утешением служило то, что к кружку примкнул наконец Бородин. Наконец-то удалось приручить его и сделать верным союзником!
Слухи о нем доходили давно, но случая свидеться не представлялось. А тут на вечере у стасовского приятеля Боткина встретились наконец. Узнав, что статный, с красивым лицом человек, привлекший его внимание, и есть тот химик, о котором речь шла не раз, Балакирев решительно подошел к нему знакомиться.
С радостью он вскоре понял, что собеседник его, как он ни занят наукой и как ни твердит, что времени ни на что больше не остается, музыкой увлечен и существовать без нее не может.
– Да что ж вы делаете? – спросил Балакирев, удивленный. – В концерты, что ли, ходите?
– Слушаю, где только удается, и сам стараюсь немного поиграть – то один, то в четыре руки.
– И это всё?
Испытывая неловкость, Бородин покаялся в том, что пробует даже кое-что сочинять:
– Только это больше наброски, намётки… Заниматься мне удается с перерывами, а вернее – урывками.
– Ага, вот наброски вы мне сейчас и покажете, – объявил Балакирев тоном, не допускающим возражений.
– Тут и рояля нет…
– Э, нет, боткинскую квартиру вам полагается знать лучше меня. Рояль стоит в кабинете. Нуте-ка, пойдемте.
В кабинете они застали хозяина, который, услышав, что они намерены музицировать, любезно сказал:
– Да пожалуйста, сколько душе угодно! С охотой послушаю.
– Нет, у нас тут дело особое, – отрезал Балакирев, – нам надо вдвоем побыть.
– Ну, тогда освобождаю поле боя.
Балакирев прикрыл дверь плотнее, сел на диван и требовательно произнес:
– Так слушаю вас. Играйте.
Приятно было видеть, как солидный ученый смущается в его присутствии. Бородин снова предупредил, что это всего лишь наброски: мысль у него о большой вещи, но сил и времени на нее пока не хватает.
Балакирев выслушал его нетерпеливо, желая поскорее составить собственное мнение о нем. Наконец тот сел за инструмент.
Скрестив на груди руки, Балакирев слушал не двигаясь. А когда тот кончил, произнес со всей горячностью, на какую был способен:
– И это отрывки)! Да это симфония, самая настоящая! Я знал, что в вас что-то сидит, давно вас себе наметил! Что ж вы, сударь, – жеманством страдаете)
– Поверьте, это искренне, – стал оправдываться Бородин. – Иногда мысль, что симфония могла бы выйти, появлялась, но я старался свой жар остужать.
– Зачем же остужать? Наоборот, разогреть его надо. Вы симфонию сочиняете – это надо твердо усвоить, симфонию в русском характере, национальную, своеобразную и притом вполне в принципах новой школы.
Голоса гостей доносились сюда глухо. Казалось, они в этой квартире одни и им никто не мешает. Отстранив Бородина, Балакирев сел за рояль и стал наигрывать отрывки из только что слышанного.
– Как же, сочинив подобное, можно еще сомневаться? Ведь это прелесть что за тема! Надо немедля оставить науку и посвятить себя музыке.
– Не могу, Милий Алексеевич. Слишком глубоко увяз в своем деле.
– Да поймите вы, чудной человек: химиком можно стать, а музыкантом рождаются! Вы музыкант по рождению.
Безоговорочное его признание принесло автору радость безмерную, и все же он сознавал, что пути в сторону от науки не может быть. Разве что попытаться служить тому и другому – химии и музыке.
– Вам среда необходима. Не может музыкант в наше время сам себя образовать. Вы должны приходить в наш кружок. Время теперь не тихое, а боевое. Вы обязаны участвовать вместе с нами в сражении за русскую музыку.
Долго шел у них разговор. Оба забыли о гостях, о том, что через две комнаты от них сидит шумное и веселое общество.
Им было в тот вечер не до общества. Один чувствовал себя так, точно в него силы новые влили. Мысль о симфонии, которую он сочиняет, делала его другим человеком, более в себе уверенным. Другой гордился своей находкой, но в то же время и раздражен был больше, чем всегда. Вот тут бы и действовать, тут бы всем сообща и засесть за работу – Корсакову, Кюи, Мусоргскому, Бородину! Что бы это могло получиться!
Балакирев ушел от Боткина, не попрощавшись с хозяином. Он нахлобучил шляпу, рассеянно продел руки в рукава пальто. Бородин стоял в коридоре.
– Так как – наш или не наш? – спросил напоследок Балакирев, остановив на нем свой требовательный взгляд.
– Ваш, Милий Алексеевич. Приду непременно.
– Помните: медлить невозможно. Вы нужны нам, нужны русской музыке.
Балакирев сунул ему руку и, не глядя на него, пошел к двери. Сердце его сжималось при мысли о том, что надобно сделать, что можно сделать теперь, будь друзья его податливее и послушней.
V
Окна кабинета были раскрыты. Из окон видна была пустынная улица. Проехал извозчик без седока, провезли бочку с водой, прошел разносчик с корзиной на голове.
Три человека сидели за столом и вели спокойный разговор. В квартире было пусто, только в конце коридора возилась прислуга.
– Жарко как! – заметил один. – Воды со льда нет ли, Николай Гаврилович?
– Сейчас спрошу, – ответил хозяин.
Он прошел по коридору и, выглянув на кухню, справился у девушки, нет ли чего похолоднее. Оказалось, что нет.
– Без хозяйки дела идут неважно, – виновато объяснил он вернувшись. – Я сам теперь редко обедаю дома. В ресторан хотите пойти?
– И в ресторан неплохо отправиться, – отозвался один из гостей, по имени Петр Иванович.
Это был давний друг дома, врач. Дела, занимавшие хозяина и другого гостя, были переговорены еще до того, как доктор Боков пришел. Дела были литераторские: как поступить с прочитанной рукописью, что дать в ближайшем номере журнала. Теперь же разговор шел о вопросах более общих: о политике властей, о реакции и притеснениях, какие чинит правительство печати. Толковали об этом так, как могут толковать хорошо друг друга знающие люди.
Хозяин то подходил к высокой конторке и, беря гусиное перо, делал заметки на листе, то опять возвращался к письменному столу. Мысль его работала напряженно, и на узком бледном лице отражалась внутренняя работа. Иногда он кидал прозорливые, острые замечания. Собеседники больше слушали. Они привыкли к его манере думать вслух, к мыслям, как будто брошенным вскользь, но заключавшим в себе очень многое.
– В гостиную, что ли, перейти? – предложил хозяин, попробовав задернуть штору и видя, что прохладнее не стало. – Там солнце палит не так сильно.
Разговор продолжался в гостиной. Хозяин, быстрыми шагами расхаживая по комнате, говорил о том, что реакция, по всей видимости, станет еще более жестокой и готовыми надо быть ко всякому насилию со стороны властей.
Услышав в передней резкий, короткий звонок, он сказал, остановившись:
– Наверно, за мной кто-нибудь. Третий час, время обедать. Так что же, пойдемте?
Вместо знакомого, которого он предполагал увидеть, на пороге гостиной появился офицер неприятного, почти отталкивающего вида: роста небольшого, приземистый, как будто прибитый к земле, одетый в черный мундир. Самое отталкивающее заключалось в его взгляде – пронзительно-остром и подозрительном.
Вошел он так, как будто не первый раз ему приходилось врываться в чужие дома.
Полагая, что офицер явился по объявлению и намерен снять на лето у него квартиру, хозяин тут же сказал себе, что не сдаст ему ни за что.
– Что вам угодно? – спросил он, передвинув немного очки и внимательно посмотрев на вошедшего.
– Господина Чернышевского увидеть.
Хозяин сделал шаг вперед:
– Я. Чем могу быть полезен?
Они еще пристальнее посмотрели друг на друга.
– Вы? – переспросил офицер, точно не веря себе. – В таком случае, мне надо переговорить с вами наедине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36