Семья его столько для меня сделала, что уйти от них и забыть всю их доброту было бы просто неблагородно.
Балакирев в ответ произнес с прежней своей прямотой:
– Мне сказывали, он на вас дурно влияет. Правда, что вы ему поддались?
– Все это выдумки, чтоб меня унизить, – с обидой сказал Мусоргский. – Все вы гордые, а я без гордыни. Я человеку с душой прощу, если у него ума меньше.
– Но вам надо работу найти, – резко сказал Балакирев.
– А! – Он беззаботно махнул рукой.
Так на улице они и расстались. Но Балакирев не успокоился. Придя к Стасову, он заявил, что друзья обязаны что-то сделать, чтобы спасти Мусоргского.
Стасов был в самом деле зол на Модеста. Он резко сказал:
– Его Наумовы губят. Я этих темных людей не желаю знать, а он на меня дуется.
– Владимир Васильевич, тут дело в другом. Что такое нужда горемычная, вы не так близко знаете, как я. Надо место найти для него, да не чересчур строгое. Есть у меня друг, Тертий Иванович Филиппов, – человек высоких нравственных правил и религиозный. Может, к нему обратиться? Он поймет.
При упоминании о религии Стасов поморщился:
– Почему же сей муж совести для вас это сделает?
– Нас сблизила вера, – ответил Балакирев коротко.
– Хоть бы что-нибудь другое!
Но предложение встретиться с Филипповым он не отклонил.
Тертий Иванович оказался человеком доброжелательным. Мусоргского он знал, творения его ценил высоко, помочь ему готов был искренне. Сухощавый, строгий похожий на старообрядца, он даже не улыбнулся, когда сказал:
– Вы хотите, господа, чтоб я для вашего друга нарушил правила, кои обязательны во вверенном мне учреждении? Это грех, разумеется. Что ж, поделим грех между нами троими.
– На мою долю хоть всё кладите, – шутливо сказал Стасов.
– Надо спасти для России Мусоргского. Все, что в моих силах, попробую сделать. Пускай Модест Петрович подаст заявление о зачислении его в ведомство Государственного контроля.
– Только, Тертий Иванович, он и у вас станет манкировать, – предупредил Балакирев.
Филиппов вздохнул:
– До той минуты, пока можно, буду терпеть.
Когда вышли от него, Стасов заметил:
– А он ничего. Знаете, Милий, он мне даже понравился.
– Я ж говорил: высоких моральных понятий человек.
Мусоргский не знал, что о службе для него хлопочут друзья. Уволенный из Лесного ведомства, он отнесся к этому довольно беспечно. Кое-какую надежду он питал на Бесселя, напечатавшего «Бориса Годунова» и другие его произведения. Должны же были там накопиться хоть небольшие деньги!
Бессель долго считал, сколько причитается автору: и за право печатания, и за право постановки «Бориса Годунова» на сцене, и поспектакльные отчисления – всё сосчитал. Вышло что-то около семисот рублей.
– Только всего я и заработал – за всю жизнь?! – с удивлением спросил Мусоргский.
Бессель щепетильно ответил:
– У меня, Модест Петрович, копейка в копейку, ничего не пропущено. Точный итог таков: семьсот один рубль, ноль пять копеек. Извольте посмотреть сами.
– Да ну нет… Не много же дали мне сочинения!.. А за вами, Василий Васильевич, что остается?
– Большую часть этой суммы вы в разные сроки забрали. Тут у меня каждое получение записано.
– Сколько же я могу теперь получить? – нетерпеливо справился автор.
Бессель опять принялся подсчитывать. Он бросал на костяшки суммы, что-то вычитал…
– Рублей тридцать пять. Это уж я закруглил, а то тридцать четыре с копейками получается.
Мусоргский был жестоко разочарован: он надеялся получить значительно больше.
– Ну хоть пятьдесят дайте.
В лице издателя появилось выражение холодной отчужденности; сделав усилие над собой, поборов свое нежелание, он сказал:
– Только из уважения к вашему славному имени… Теперь уже долго от меня ничего не ждите, Модест Петрович.
Мусоргский вышел от него, сознавая себя вновь богатым. Но денег хватило на несколько дней: и Марии Измаиловне надо было отдать, и в трактир, где он задолжал, да и горестный денежный итог своей двадцатилетней работы надо было чем-то заглушить.
Когда Балакирев разыскал его, он был совершенно без денег. Узнав, что для него нашли новую службу, Мусоргский не обрадовался и не удивился:
– Опять кропать исходящие? Что же, Милий, буду кропать.
– Я занимаюсь тем же.
– Вот мы с вами и два сапога пара. Давайте пойдем моего «Бориса» послушать. Хоть обкорнали его, как пуделя, а снять совсем не решаются: редко-редко, но дают.
Условились пойти в театр.
Снова был горячий прием, и публика вызывала автора. Мусоргский, хотя явился в театр в визитке, решил, что она слишком потерта: он не вышел на вызовы.
С горестным наслаждением слушал Балакирев музыку, так хорошо знакомую ему. Прошлое вставало перед ним – славное, богатырское прошлое.
Сцену в келье сняли, потому что она будто бы задевала религиозные чувства. Балакирев, сам теперь религиозный до ханжества, думал, что она бы как раз ничего в нем не задела и не оскорбила. Он помнил ее величавое течение, ее строгий возвышенный тон и страсть, кипевшую под обличием спокойствия. Странное дело: хотя Балакирев, казалось бы, ушел от мирских страстей, все было ему близко в «Борисе». Разбуженные театром, мелькали в воображении образы «Тамары». Он вновь сознавал себя человеком, для которого вне искусства жизнь пуста.
И сцену под Кромами давно исключили, потому что она будто бы не имела прямой связи с главной идеей оперы – раскаянием Бориса, и далеко не лучшие исполнители пели сегодня, и великого Осипа Петрова в роли Варлаама не было, а опера жила, волнуя театр и вызывая бурю восторга.
Мусоргский не в состоянии был оторвать глаз от сцены.
– Не умерла моя опера, – бросил он, – самому даже удивительно! Жаль, что кельи нет, люблю я ее. Корсинька обещает поставить в одном из концертов Бесплатной школы.
Болезненная гримаса появилась на лице Балакирева: упоминание о школе до сих пор было для него мучительным.
Вышли из театра – никем не узнанные – автор и его бывший друг: младший ревизор Государственного контроля и конторщик Варшавской железной дороги.
Стоял зимний погожий вечер, мороз был не сильный, тротуары были в инее; под фонарем он блестел и играл. Мусоргский, заметив играющий след, осторожно обошел его, не желая затаптывать.
– Модест, – спросил Балакирев после долгого молчания, – а дальше что же будет?
– Писать хочется.
– Вам надо бросить пагубную привычку.
Мусоргский незаметно усмехнулся. «А религиозное ханжество разве не пагубно тоже?» – подумал он, но не сказал.
– Летом пожил в деревне и, представьте, Милий, влюбился в природу. Хочется уехать из Петербурга: зимой он чужим кажется и гнетет меня, а летом душит.
– Куда поехать-то? – неодобрительно сказал Балакирев. – Нет же у вас ни гроша за душой. Только поддержку Тертия Ивановича потеряете, не на кого будет тогда опереться вовсе.
– Он доброй души человек, – отозвался задумчиво Мусоргский, – только и он меня не разумеет: суров, требователен, а мне нужно другое.
Балакирев, готовый смиренно отбивать поклоны перед иконами, на этот раз с прежней своей строптивостью возразил:
– Мало ли что кому нужно! Разве на том жизнь построена, чтобы каждый добивался того, что ему надобно? Как раз в том, чтобы подавлять желания, состоит задача самовоспитания.
– И это говорите вы, Милий?! Такой неукротимый человек!
– Я подавил в себе страсти и за это господа бога благодарю. Вот если бы и вы так же – были бы еще у вас светлые времена.
– Нет, Милий, я тот же, кем был. Меня, наверно, другое время вскормило.
– Да ведь это время крамолы было!
Мусоргский покачал головой и без всякого вызова ответил:
– Духом крамолы я живу до сих пор – в этом, Милий, главная запятая. «Бориса» писал, полный им, и «Хованщину», и даже «Сорочинскую». Выше всякой земной и небесной власти признаю лишь одну – народную. Народ страдает, бунтует, режет правителям головы, заблуждается, сжигает себя, по темноте своей, на костре – мне он всё дорог, и писать буду только о нем.
Балакирев хотел возразить, но в душе его художник не умер, и слова друга дошли до него.
Прощаясь, он дольше обычного удержал руку Модеста и с печальной примиренностью произнес:
– Дай вам бог счастья! Для себя я его не жду, а вам от души желаю.
XI
– Ну, и дальше что же будет? – говорил, бегая по маленькой комнате, Стасов. – Тертий Иванович недоволен. На всю вашу манкировку он смотрит сквозь пальцы, но служба есть служба. Вы приличия самого малого и то не соблюдаете – совсем перестали ходить!
Стасов то и дело задевал за стул. И, может быть, потому, что стул был единственный, а Мусоргский сидел на кровати, ему не хотелось садиться, и он раздраженно бегал по комнате.
– Слишком он в бога верует, ваш Филиппов.
Стасов с еще большим раздражением накинулся на него:
– Оставьте вы бога при нем! Хотя бы то поняли, что он в вас верит, – вот в чем его добродетель. Вы, надежда русского искусства, музыкант громаднейший, живете так, что прямо неловко и совестно. Ну что за комнатка, что за обстановка? В арестантской и то лучше. Тут писать невозможно.
– Это верно, – согласился Мусоргский.
Стасов продолжал бушевать, а сам с тревогой видел, что Модест относится к этому безучастно и если отвечает, то коротко и неохотно. Нет, это не прежний Модест, с горячим умом и живым ко всему интересом! Мусоргский был где-то за пределами досягаемости.
И в самом деле, немного погодя Мусоргский, без всякого внешнего побуждения, сообщил:
– Мне уехать хочется, посмотреть, как трава в поле растет.
– Уехать? – недоверчиво переспросил Стасов. – Куда?
– Дарья Михайловна зовет в поездку двинуться с нею, – ответил Мусоргский нерешительно.
Он знал, что Стасов отнесется к этому плохо, однако не предполагал, что тот опять перейдет в атаку.
– Леониха-то? Вот тоже, связался черт с младенцем! Дарья Михайловна дельная баба, но прижимиста и все из вас вытянет!
– Прежде всего, она прекраснейшая артистка. Я, Бах, не желаю слышать про нее ничего дурного.
– Прикажете, стало быть, замолчать? Подумаешь, удача какая – Леонова им занялась! У нее, знаете, губа не дура: такого пианиста, такого первокласснейшего музыканта в таперы себе приспособить! Ведь это какую дерзость надо иметь!
– И не тапером вовсе, а полноправным участником. Мы хотим искусство настоящее пропагандировать. Россия наша живет отбросами, питается опереткой, дешевкой последнего разбора. А мы с Дарьей Михайловной Глинку, Шуберта, Даргомыжского, Шопена повезем… Свое буду исполнять.
Стасов не сдавался:
– Что хотите со мной делайте – я ей не верю. Попомните мое слово: останетесь в проигрыше.
– Она благородно со мной поступает: видит, что мне тут невмоготу, и хочет помочь. Об этом больше думает, чем о собственных интересах.
– Дитя, простодушный ребенок! Да где она такого аккомпаниатора еще найдет? Вы знаменитый композитор, член могучего объединения – пристала ли вам такая мелкотравчатая затея? По России в качестве аккомпаниатора проехать – ведь вы авторитет нашей группы уроните! Об этом, Модест, вы подумали?
«Группа»! – подумал с горечью Мусоргский. – «Могучее объединение»! Где оно? В чем оно? В том, что Кюи первый бросил в него ком грязи? Что Римский-Корсаков, забравшись в свою ученость, махнул на него рукой и считает конченным человеком?»
– Дорогой Бахинька, – давно он так не называл Стасова, – разве я со своим скромным именем могу кого-либо опозорить? Упаси бог! Я балакиревского «Исламея» буду исполнять. Дарья Михайловна романсы Глинки, Даргомыжского, Корсиньки, Бородина будет петь – какой же здесь урон авторитета?
– Как хотите, а только Дарья Михайловна ваша мне не по сердцу.
– Она человек доброй, широкой души. Мне больше всего теперь от людей доброты хочется.
– Кабы зла не было, и то ладно, а то еще доброты захотели! Да ведь вы кремень, вас разве переспоришь? – Он протянул свою длинную, крупную руку, как будто предлагая примирение. – Писать-то хоть с пути будете? Я все время буду за вас в тревоге.
– На писания, Бахинька, я горазд, – ответил Мусоргский с облегчением, видя, что тот сдался. – В писаниях мой дух чист и бодр.
Он с охотой пожал протянутую ему руку. Стасов оставался верным его другом: из-за такой малости, как поездка по Украине, не стоило, в конце концов, ссориться и рвать давние, прочные отношения.
XII
И вот уже поезд вез их на юг. В купе сидело трое: Леонова, ее спутник и он. Гриднин, человек обходительный и услужливый, старался во всем показать свою заботу о Мусоргском. Он сам прежде что-то писал в драматическом роде, но от искусства давно отбился. Жизнь его была ныне связана с Дарьей Михайловной. Голос у Дарьи Михайловны, хотя лет ей было немало, сохранил свою красоту и вполне мог бы прокормить обоих. Следовало только как следует аттестовать его перед публикой.
Гриднин взял на себя выпуск афиш, устройство помещений и все другое; ему льстило, что он везет по России двух таких больших артистов, и он без конца твердил:
– Вы, Модест Петрович, о житейских делах не тревожьтесь – это забота практиков. Наша участь этим заниматься, а вы, художник, думайте лишь о собственном покое.
Для того чтобы покой был полнее, Гриднин то и дело доставал из большой плетеной корзины закуски, развязывал пакеты, раскладывал на столике салфетку и непременно ставил бутылочку коньяка или водки.
Леонова, сильно располневшая за последние годы, с массивной фигурой и крупными чертами лица, с немного тяжелым взглядом больших глаз, со снисходительной нежностью наблюдала эту слабость Мусоргского. Чего не может позволить себе большой человек! Когда после первой рюмочки разговор заходил о второй, она ласково разрешала:
– Что с вами поделаешь, раз уж так хочется! Я, Модест Петрович, ни в чем не могу вам отказать.
Вначале Мусоргский пробовал было уклониться от их попечений:
– Лучше я, Дарья Михайловна, голубчик, до буфета дойду и там чего-нибудь захвачу.
Но они и слышать об этом не хотели.
– Какие тут могут быть счеты! – говорил Гриднин. – Едем вместе – и едим, стало быть, из одних запасов. Иначе и не думайте, Модест Петрович.
Оба так очаровали Мусоргского, что он не раз думал, как несправедливы были Шестакова и Стасов. Леонова – артистка с головы до ног и человек во всем независимый. Не поладив с театральной администрацией, она ушла со сцены; уйдя, объездила полмира; теперь решила нести искусство в провинцию. Чем не задача? Почему бы ему, человеку без крова, не отозваться на такое предложение? Помимо всего другого, Гриднин и Леонова уверили Мусоргского, что он с гастрольной поездки привезет не менее тысячи. Тысяча рублей, шутка ли? Он тогда и «Хованщину» и «Сорочинскую ярмарку» доведет до конца.
Но деликатный Мусоргский вскоре почувствовал себя не совсем ловко. У спутников были какие-то свои отношения: то Дарья Михайловна обратится к Гриднину с такими нежными словами, которые говорят только с глазу на глаз, то у нее с Гридниным начнется донельзя практический разговор: к кому обратиться в Полтаве, наносить ли визит губернатору или нет, сколько за зал отдать и можно ли там торговаться.
Гриднин в таких случаях говорил с удовольствием:
– Вам, моя драгоценная, нельзя, а мне можно. Я как нельзя лучше все оберну, будьте спокойны.
Во время таких разговоров он посматривал на наивного музыканта поощрительно, как бы снисходя к его полной жизненной непрактичности.
Мусоргский в этих разговорах участия не принимал, он смотрел в окно. Если бы не пыль, которую заносило в вагон, хорошо бы высунуться совсем и подставить себя встречному ветру! Он сидел в рубашке, без пиджака, с расстегнутым воротом, с засученными рукавами. Ветер, несшийся навстречу, приносил с собой ощущение стремительности и отрады.
Мусоргский наслаждался. Давно он так не ездил, давно не глядел на простой божий мир. Мир этот, оказывается, прекрасен, несмотря ни на что. Он прекрасен, раз существует такой ветерок, раз такие краски сочно лежат на лугу, над лесом и выше, до самого неба, и небо безоблачно чистое. В Петербурге такого неба нет, думал он, и краски жухлые, побуревшие. Мысль о Петербурге вызывала бессильное ожесточение; лучше было совсем не вспоминать о нем, раз здесь так хорошо.
Когда попали в Полтаву, Мусоргский пришел от нее в восторг.
Какое все благодатное! Воздух мягок до примирения, до забвения всякого зла; краски подобраны так, что, куда ни глянь, составляют нежные и гармоничные сочетания.
В пути никто на станциях не ругался, и отовсюду доносилась певучая украинская речь. Мусоргский жадно прислушивался к говору, ловил оттенки и особенности интонации, каждую шутку старался запомнить, точно она помогала ему раскрыть внутренний мир Украины, и сличал с тем, что изобразил в своей «Сорочинской». Чутье говорило ему, что он не погрешил против правды: то, как он себе рисовал Украину, не расходится с тем, что теперь ему открывается.
В Полтаве Мусоргского поразили стройные пирамидальные тополя, черные по вечерам на фоне совершенно синего неба.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36
Балакирев в ответ произнес с прежней своей прямотой:
– Мне сказывали, он на вас дурно влияет. Правда, что вы ему поддались?
– Все это выдумки, чтоб меня унизить, – с обидой сказал Мусоргский. – Все вы гордые, а я без гордыни. Я человеку с душой прощу, если у него ума меньше.
– Но вам надо работу найти, – резко сказал Балакирев.
– А! – Он беззаботно махнул рукой.
Так на улице они и расстались. Но Балакирев не успокоился. Придя к Стасову, он заявил, что друзья обязаны что-то сделать, чтобы спасти Мусоргского.
Стасов был в самом деле зол на Модеста. Он резко сказал:
– Его Наумовы губят. Я этих темных людей не желаю знать, а он на меня дуется.
– Владимир Васильевич, тут дело в другом. Что такое нужда горемычная, вы не так близко знаете, как я. Надо место найти для него, да не чересчур строгое. Есть у меня друг, Тертий Иванович Филиппов, – человек высоких нравственных правил и религиозный. Может, к нему обратиться? Он поймет.
При упоминании о религии Стасов поморщился:
– Почему же сей муж совести для вас это сделает?
– Нас сблизила вера, – ответил Балакирев коротко.
– Хоть бы что-нибудь другое!
Но предложение встретиться с Филипповым он не отклонил.
Тертий Иванович оказался человеком доброжелательным. Мусоргского он знал, творения его ценил высоко, помочь ему готов был искренне. Сухощавый, строгий похожий на старообрядца, он даже не улыбнулся, когда сказал:
– Вы хотите, господа, чтоб я для вашего друга нарушил правила, кои обязательны во вверенном мне учреждении? Это грех, разумеется. Что ж, поделим грех между нами троими.
– На мою долю хоть всё кладите, – шутливо сказал Стасов.
– Надо спасти для России Мусоргского. Все, что в моих силах, попробую сделать. Пускай Модест Петрович подаст заявление о зачислении его в ведомство Государственного контроля.
– Только, Тертий Иванович, он и у вас станет манкировать, – предупредил Балакирев.
Филиппов вздохнул:
– До той минуты, пока можно, буду терпеть.
Когда вышли от него, Стасов заметил:
– А он ничего. Знаете, Милий, он мне даже понравился.
– Я ж говорил: высоких моральных понятий человек.
Мусоргский не знал, что о службе для него хлопочут друзья. Уволенный из Лесного ведомства, он отнесся к этому довольно беспечно. Кое-какую надежду он питал на Бесселя, напечатавшего «Бориса Годунова» и другие его произведения. Должны же были там накопиться хоть небольшие деньги!
Бессель долго считал, сколько причитается автору: и за право печатания, и за право постановки «Бориса Годунова» на сцене, и поспектакльные отчисления – всё сосчитал. Вышло что-то около семисот рублей.
– Только всего я и заработал – за всю жизнь?! – с удивлением спросил Мусоргский.
Бессель щепетильно ответил:
– У меня, Модест Петрович, копейка в копейку, ничего не пропущено. Точный итог таков: семьсот один рубль, ноль пять копеек. Извольте посмотреть сами.
– Да ну нет… Не много же дали мне сочинения!.. А за вами, Василий Васильевич, что остается?
– Большую часть этой суммы вы в разные сроки забрали. Тут у меня каждое получение записано.
– Сколько же я могу теперь получить? – нетерпеливо справился автор.
Бессель опять принялся подсчитывать. Он бросал на костяшки суммы, что-то вычитал…
– Рублей тридцать пять. Это уж я закруглил, а то тридцать четыре с копейками получается.
Мусоргский был жестоко разочарован: он надеялся получить значительно больше.
– Ну хоть пятьдесят дайте.
В лице издателя появилось выражение холодной отчужденности; сделав усилие над собой, поборов свое нежелание, он сказал:
– Только из уважения к вашему славному имени… Теперь уже долго от меня ничего не ждите, Модест Петрович.
Мусоргский вышел от него, сознавая себя вновь богатым. Но денег хватило на несколько дней: и Марии Измаиловне надо было отдать, и в трактир, где он задолжал, да и горестный денежный итог своей двадцатилетней работы надо было чем-то заглушить.
Когда Балакирев разыскал его, он был совершенно без денег. Узнав, что для него нашли новую службу, Мусоргский не обрадовался и не удивился:
– Опять кропать исходящие? Что же, Милий, буду кропать.
– Я занимаюсь тем же.
– Вот мы с вами и два сапога пара. Давайте пойдем моего «Бориса» послушать. Хоть обкорнали его, как пуделя, а снять совсем не решаются: редко-редко, но дают.
Условились пойти в театр.
Снова был горячий прием, и публика вызывала автора. Мусоргский, хотя явился в театр в визитке, решил, что она слишком потерта: он не вышел на вызовы.
С горестным наслаждением слушал Балакирев музыку, так хорошо знакомую ему. Прошлое вставало перед ним – славное, богатырское прошлое.
Сцену в келье сняли, потому что она будто бы задевала религиозные чувства. Балакирев, сам теперь религиозный до ханжества, думал, что она бы как раз ничего в нем не задела и не оскорбила. Он помнил ее величавое течение, ее строгий возвышенный тон и страсть, кипевшую под обличием спокойствия. Странное дело: хотя Балакирев, казалось бы, ушел от мирских страстей, все было ему близко в «Борисе». Разбуженные театром, мелькали в воображении образы «Тамары». Он вновь сознавал себя человеком, для которого вне искусства жизнь пуста.
И сцену под Кромами давно исключили, потому что она будто бы не имела прямой связи с главной идеей оперы – раскаянием Бориса, и далеко не лучшие исполнители пели сегодня, и великого Осипа Петрова в роли Варлаама не было, а опера жила, волнуя театр и вызывая бурю восторга.
Мусоргский не в состоянии был оторвать глаз от сцены.
– Не умерла моя опера, – бросил он, – самому даже удивительно! Жаль, что кельи нет, люблю я ее. Корсинька обещает поставить в одном из концертов Бесплатной школы.
Болезненная гримаса появилась на лице Балакирева: упоминание о школе до сих пор было для него мучительным.
Вышли из театра – никем не узнанные – автор и его бывший друг: младший ревизор Государственного контроля и конторщик Варшавской железной дороги.
Стоял зимний погожий вечер, мороз был не сильный, тротуары были в инее; под фонарем он блестел и играл. Мусоргский, заметив играющий след, осторожно обошел его, не желая затаптывать.
– Модест, – спросил Балакирев после долгого молчания, – а дальше что же будет?
– Писать хочется.
– Вам надо бросить пагубную привычку.
Мусоргский незаметно усмехнулся. «А религиозное ханжество разве не пагубно тоже?» – подумал он, но не сказал.
– Летом пожил в деревне и, представьте, Милий, влюбился в природу. Хочется уехать из Петербурга: зимой он чужим кажется и гнетет меня, а летом душит.
– Куда поехать-то? – неодобрительно сказал Балакирев. – Нет же у вас ни гроша за душой. Только поддержку Тертия Ивановича потеряете, не на кого будет тогда опереться вовсе.
– Он доброй души человек, – отозвался задумчиво Мусоргский, – только и он меня не разумеет: суров, требователен, а мне нужно другое.
Балакирев, готовый смиренно отбивать поклоны перед иконами, на этот раз с прежней своей строптивостью возразил:
– Мало ли что кому нужно! Разве на том жизнь построена, чтобы каждый добивался того, что ему надобно? Как раз в том, чтобы подавлять желания, состоит задача самовоспитания.
– И это говорите вы, Милий?! Такой неукротимый человек!
– Я подавил в себе страсти и за это господа бога благодарю. Вот если бы и вы так же – были бы еще у вас светлые времена.
– Нет, Милий, я тот же, кем был. Меня, наверно, другое время вскормило.
– Да ведь это время крамолы было!
Мусоргский покачал головой и без всякого вызова ответил:
– Духом крамолы я живу до сих пор – в этом, Милий, главная запятая. «Бориса» писал, полный им, и «Хованщину», и даже «Сорочинскую». Выше всякой земной и небесной власти признаю лишь одну – народную. Народ страдает, бунтует, режет правителям головы, заблуждается, сжигает себя, по темноте своей, на костре – мне он всё дорог, и писать буду только о нем.
Балакирев хотел возразить, но в душе его художник не умер, и слова друга дошли до него.
Прощаясь, он дольше обычного удержал руку Модеста и с печальной примиренностью произнес:
– Дай вам бог счастья! Для себя я его не жду, а вам от души желаю.
XI
– Ну, и дальше что же будет? – говорил, бегая по маленькой комнате, Стасов. – Тертий Иванович недоволен. На всю вашу манкировку он смотрит сквозь пальцы, но служба есть служба. Вы приличия самого малого и то не соблюдаете – совсем перестали ходить!
Стасов то и дело задевал за стул. И, может быть, потому, что стул был единственный, а Мусоргский сидел на кровати, ему не хотелось садиться, и он раздраженно бегал по комнате.
– Слишком он в бога верует, ваш Филиппов.
Стасов с еще большим раздражением накинулся на него:
– Оставьте вы бога при нем! Хотя бы то поняли, что он в вас верит, – вот в чем его добродетель. Вы, надежда русского искусства, музыкант громаднейший, живете так, что прямо неловко и совестно. Ну что за комнатка, что за обстановка? В арестантской и то лучше. Тут писать невозможно.
– Это верно, – согласился Мусоргский.
Стасов продолжал бушевать, а сам с тревогой видел, что Модест относится к этому безучастно и если отвечает, то коротко и неохотно. Нет, это не прежний Модест, с горячим умом и живым ко всему интересом! Мусоргский был где-то за пределами досягаемости.
И в самом деле, немного погодя Мусоргский, без всякого внешнего побуждения, сообщил:
– Мне уехать хочется, посмотреть, как трава в поле растет.
– Уехать? – недоверчиво переспросил Стасов. – Куда?
– Дарья Михайловна зовет в поездку двинуться с нею, – ответил Мусоргский нерешительно.
Он знал, что Стасов отнесется к этому плохо, однако не предполагал, что тот опять перейдет в атаку.
– Леониха-то? Вот тоже, связался черт с младенцем! Дарья Михайловна дельная баба, но прижимиста и все из вас вытянет!
– Прежде всего, она прекраснейшая артистка. Я, Бах, не желаю слышать про нее ничего дурного.
– Прикажете, стало быть, замолчать? Подумаешь, удача какая – Леонова им занялась! У нее, знаете, губа не дура: такого пианиста, такого первокласснейшего музыканта в таперы себе приспособить! Ведь это какую дерзость надо иметь!
– И не тапером вовсе, а полноправным участником. Мы хотим искусство настоящее пропагандировать. Россия наша живет отбросами, питается опереткой, дешевкой последнего разбора. А мы с Дарьей Михайловной Глинку, Шуберта, Даргомыжского, Шопена повезем… Свое буду исполнять.
Стасов не сдавался:
– Что хотите со мной делайте – я ей не верю. Попомните мое слово: останетесь в проигрыше.
– Она благородно со мной поступает: видит, что мне тут невмоготу, и хочет помочь. Об этом больше думает, чем о собственных интересах.
– Дитя, простодушный ребенок! Да где она такого аккомпаниатора еще найдет? Вы знаменитый композитор, член могучего объединения – пристала ли вам такая мелкотравчатая затея? По России в качестве аккомпаниатора проехать – ведь вы авторитет нашей группы уроните! Об этом, Модест, вы подумали?
«Группа»! – подумал с горечью Мусоргский. – «Могучее объединение»! Где оно? В чем оно? В том, что Кюи первый бросил в него ком грязи? Что Римский-Корсаков, забравшись в свою ученость, махнул на него рукой и считает конченным человеком?»
– Дорогой Бахинька, – давно он так не называл Стасова, – разве я со своим скромным именем могу кого-либо опозорить? Упаси бог! Я балакиревского «Исламея» буду исполнять. Дарья Михайловна романсы Глинки, Даргомыжского, Корсиньки, Бородина будет петь – какой же здесь урон авторитета?
– Как хотите, а только Дарья Михайловна ваша мне не по сердцу.
– Она человек доброй, широкой души. Мне больше всего теперь от людей доброты хочется.
– Кабы зла не было, и то ладно, а то еще доброты захотели! Да ведь вы кремень, вас разве переспоришь? – Он протянул свою длинную, крупную руку, как будто предлагая примирение. – Писать-то хоть с пути будете? Я все время буду за вас в тревоге.
– На писания, Бахинька, я горазд, – ответил Мусоргский с облегчением, видя, что тот сдался. – В писаниях мой дух чист и бодр.
Он с охотой пожал протянутую ему руку. Стасов оставался верным его другом: из-за такой малости, как поездка по Украине, не стоило, в конце концов, ссориться и рвать давние, прочные отношения.
XII
И вот уже поезд вез их на юг. В купе сидело трое: Леонова, ее спутник и он. Гриднин, человек обходительный и услужливый, старался во всем показать свою заботу о Мусоргском. Он сам прежде что-то писал в драматическом роде, но от искусства давно отбился. Жизнь его была ныне связана с Дарьей Михайловной. Голос у Дарьи Михайловны, хотя лет ей было немало, сохранил свою красоту и вполне мог бы прокормить обоих. Следовало только как следует аттестовать его перед публикой.
Гриднин взял на себя выпуск афиш, устройство помещений и все другое; ему льстило, что он везет по России двух таких больших артистов, и он без конца твердил:
– Вы, Модест Петрович, о житейских делах не тревожьтесь – это забота практиков. Наша участь этим заниматься, а вы, художник, думайте лишь о собственном покое.
Для того чтобы покой был полнее, Гриднин то и дело доставал из большой плетеной корзины закуски, развязывал пакеты, раскладывал на столике салфетку и непременно ставил бутылочку коньяка или водки.
Леонова, сильно располневшая за последние годы, с массивной фигурой и крупными чертами лица, с немного тяжелым взглядом больших глаз, со снисходительной нежностью наблюдала эту слабость Мусоргского. Чего не может позволить себе большой человек! Когда после первой рюмочки разговор заходил о второй, она ласково разрешала:
– Что с вами поделаешь, раз уж так хочется! Я, Модест Петрович, ни в чем не могу вам отказать.
Вначале Мусоргский пробовал было уклониться от их попечений:
– Лучше я, Дарья Михайловна, голубчик, до буфета дойду и там чего-нибудь захвачу.
Но они и слышать об этом не хотели.
– Какие тут могут быть счеты! – говорил Гриднин. – Едем вместе – и едим, стало быть, из одних запасов. Иначе и не думайте, Модест Петрович.
Оба так очаровали Мусоргского, что он не раз думал, как несправедливы были Шестакова и Стасов. Леонова – артистка с головы до ног и человек во всем независимый. Не поладив с театральной администрацией, она ушла со сцены; уйдя, объездила полмира; теперь решила нести искусство в провинцию. Чем не задача? Почему бы ему, человеку без крова, не отозваться на такое предложение? Помимо всего другого, Гриднин и Леонова уверили Мусоргского, что он с гастрольной поездки привезет не менее тысячи. Тысяча рублей, шутка ли? Он тогда и «Хованщину» и «Сорочинскую ярмарку» доведет до конца.
Но деликатный Мусоргский вскоре почувствовал себя не совсем ловко. У спутников были какие-то свои отношения: то Дарья Михайловна обратится к Гриднину с такими нежными словами, которые говорят только с глазу на глаз, то у нее с Гридниным начнется донельзя практический разговор: к кому обратиться в Полтаве, наносить ли визит губернатору или нет, сколько за зал отдать и можно ли там торговаться.
Гриднин в таких случаях говорил с удовольствием:
– Вам, моя драгоценная, нельзя, а мне можно. Я как нельзя лучше все оберну, будьте спокойны.
Во время таких разговоров он посматривал на наивного музыканта поощрительно, как бы снисходя к его полной жизненной непрактичности.
Мусоргский в этих разговорах участия не принимал, он смотрел в окно. Если бы не пыль, которую заносило в вагон, хорошо бы высунуться совсем и подставить себя встречному ветру! Он сидел в рубашке, без пиджака, с расстегнутым воротом, с засученными рукавами. Ветер, несшийся навстречу, приносил с собой ощущение стремительности и отрады.
Мусоргский наслаждался. Давно он так не ездил, давно не глядел на простой божий мир. Мир этот, оказывается, прекрасен, несмотря ни на что. Он прекрасен, раз существует такой ветерок, раз такие краски сочно лежат на лугу, над лесом и выше, до самого неба, и небо безоблачно чистое. В Петербурге такого неба нет, думал он, и краски жухлые, побуревшие. Мысль о Петербурге вызывала бессильное ожесточение; лучше было совсем не вспоминать о нем, раз здесь так хорошо.
Когда попали в Полтаву, Мусоргский пришел от нее в восторг.
Какое все благодатное! Воздух мягок до примирения, до забвения всякого зла; краски подобраны так, что, куда ни глянь, составляют нежные и гармоничные сочетания.
В пути никто на станциях не ругался, и отовсюду доносилась певучая украинская речь. Мусоргский жадно прислушивался к говору, ловил оттенки и особенности интонации, каждую шутку старался запомнить, точно она помогала ему раскрыть внутренний мир Украины, и сличал с тем, что изобразил в своей «Сорочинской». Чутье говорило ему, что он не погрешил против правды: то, как он себе рисовал Украину, не расходится с тем, что теперь ему открывается.
В Полтаве Мусоргского поразили стройные пирамидальные тополя, черные по вечерам на фоне совершенно синего неба.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36