А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 


– Не знаю. Это их дело.
– Я сказал бы, Милий, что дирижировать должны вы.
– Я? – Балакирев поморщился: он был чувствителен ко всему, что касалось его престижа. – Не надо превращать это в шутку, Бах.
– Вот вы какой! Месяцами не пишете, а как время горячее подойдет – уткнулись в ноты и не видите ничего. Так вот: вам известно, что Дмитрий, мой брат, входит в Русское музыкальное общество – он в дирекции. Директор, как вам известно, Кологривов: мужчина неглупый, с понятием. Он за вас. Дмитрий, само собой, тоже. А председатель петербургского отделения кто?
Балакирев отчужденно пожал плечами, стараясь по-прежнему казаться безучастным.
– Александр Сергеевич Даргомыжский, к вашему сведению, – произнес Стасов раздельно.
Тут его друг не выдержал:
– Вот это новость! Нет, вы все-таки, Бахинька, молодец!
– Проняло наконец? Не зря я, стало быть, помешал? Софья Ивановна стережет вас так, что с трудом пробрался, а прибраться, как видите, было нужно.
Встав из-за стола, Балакирев начал ходить из угла в угол. Потом лег в волнении. Потом снова встал.
– Ну, а я что же могу сказать? Это же не от меня зависит.
– Ежели к вам обратятся, надо ответить согласием, вот и вся ваша роль. Остальное буду делать я, ваш слуга покорный.
– А Бесплатная школа как же?
– Что же, надо подумать. Как с нею быть, по-вашему?
– Ни при каких обстоятельствах ее не оставлю.
– Но и Русское музыкальное общество упускать нельзя. Представляете, какой там размах и какое направление можно всему придать, если дело попадет в верные руки?
Оба замолчали. Один нервно ходил, другой сидел вытянув ноги.
– Милий, а если одно лицо объединит то и другое?
Мысль эта показалась вначале странной. Столько времени враждовали, столько каверз делало Русское музыкальное общество, чтобы подорвать влияние школы, так переманивало к себе оттуда людей, назначало дешевые цены, чтобы привлечь публику, распространяло самые вздорные слухи – и вдруг соперничество прекратится!
Бесплатная школа была мила сердцу обоих. Столько энергии они отдавали ей, ничего не получая взамен, кроме бескорыстного удовлетворения, так ужимались, выкраивали из ничего, каждую копейку считали! А тут деньги, возможности, связи со всем миром…
– Я бы Берлиоза сюда пригласил, – размечтался Балакирев.
– Это будет в ваших возможностях, Милий.
– Эх, правда, какую деятельность можно развернуть!..
Балакирев уже без сожаления посматривал на листы начатой новой вещи. Жажда деятельности, кипевшая в нем, могла, казалось, получить новое применение. Хмурый, необузданный, мнительный, уверенный в неблагосклонности судьбы, он подумал, не стала ли судьба вдруг по отношению к нему мягче.
– Так как? – спросил Стасов. – Согласие ваше есть?
Возвращаясь из мира мечтаний на грешную землю, Балакирев произнес недоверчиво:
– Одни лишь проекты. К чему себя понапрасну искушать?
– А Кологривов? А Даргомыжский? А Дмитрий?
Когда Стасов вышел от него, его перехватила в коридоре Софья Ивановна:
– Не очень сердитый был? Я смотрю, Владимир Васильевич, вы что-то долго у него просидели.
– Нет, ничего: не сердился, – ответил он снисходительно.
XIV
Положение Русского музыкального общества было нелегким: сборы падали, публика охотнее ходила на концерты Бесплатной школы, и имя ее дирижера становилось с каждым сезоном все популярнее. Карл Шуберт, оставшийся после отказа Рубинштейна, никого не мог бы привлечь. Дирекция общества готова была расходовать тысячи для приглашения из-за границы людей с именем. Но чаще всего это бывали концерты в угоду публике, жаждущей диковинок. Мастерство итальянки Патти еще способно было собрать полный зал, но за свои выступления она требовала таких огромных денег, что нельзя было строить сезон на концертах подобного рода. Если во время этих концертов еще сохранялась иллюзия того, что Русское музыкальное общество процветает, то, приходя на другие вечера, слушатель имел возможность убедиться в том, как мизерны сборы и как плохи дела общества.
Нужен был руководитель новый, энергичный, который сумел бы влить свежие силы в работу и придал бы ей настоящий размах. Из всех кандидатов, способных занять место ушедшего Рубинштейна, самым достойным и сильным был Милий Балакирев.
Скрепя сердце дирекции пришлось согласиться на это.
И вот имя его появилось на афишах Русского музыкального общества.
Странно было увидеть Балакирева впервые за пультом во время концерта. Еще недавно его травили тут, называли самоучкой и выскочкой, Фаминцыны поносили его в журналах, и вдруг открылась возможность стать богом петербургской изысканной публики, привыкшей к палочке Рубинштейна.
Критики на первых порах унялись. Они как бы умыли руки, предоставив событиям развиваться своим чередом.
Чопорная, официозная часть зала с недоумением встретила невысокого, внешне скромного человека с бородкой и пламенным взглядом, сменившего за пультом могучую фигуру Рубинштейна. Казалось, не будет больше ни громовых форте,[xii] ни потрясающих тутти,[xiii] ни сильного, покоряющего взмаха руки. Все будет в концертах скромнее и обыкновеннее.
Но вскоре пришлось признать, что за пульт стал музыкант с яркой художественной физиономией. Оркестр под его палочкой зазвучал еще чище, оттенки приобрели рельефность, исполнение – силу и цельность. Русское музыкальное общество не проиграло, пригласив его.
Балакирев пришел сюда не только как дирижер – он взял в свои руки власть, чтобы победить вкусы тех, кто проводил политику княгини Елены Павловны. Вместо второсортных имен, заполнявших программы прежде, на афишах появились имена Шумана, Листа и Берлиоза. В один строй с ними стали Глинка и Даргомыжский; рядом с ними – имена молодых музыкантов: Мусоргского, Римского-Корсакова, Кюи, Бородина, Чайковского, недавно начавшего свою деятельность в Москве, и самого Балакирева. До сих пор русская музыка давалась в концертах редко, однобоко, скупо, а тут оказалось, что она очень богата, что она блещет новыми именами и будущее за нею.
Приверженцы двора, покровители немецкого в музыке всполошились. Надо было бить отбой, убирать нового дирижера и поскорее возвращаться к прошлому.
Опять начался поход против Балакирева. Газеты стали писать, что он недоучка, что в оркестре смыслит мало, что вокруг него группируются такие же полузнайки. Антон Рубинштейн хотел насадить в России правильное музыкальное образование, а тут необразованные люди пытаются занять все места. Вместо того чтобы добросовестно учиться у запада, доморощенные таланты, не имеющие ни выучки, ни закалки, пытаются проводить что-то свое.
Балакирев все сносил. Он терпел поношения во имя дела, которое создавал, зная, что у него есть друзья и число этих друзей растет. Появляясь за пультом, он ощущал связь с той публикой, которая понимала и ценила его начинания.
Пользуясь властью, какой он обладал, Балакирев решил предложить место за дирижерским пультом старому Берлиозу.
Гектор Берлиоз однажды уже приезжал в Петербург. Дирижирование его произвело фурор. Поклонники его музыки, самые смелые реформаторы, балакиревцы, решили спустя много лет показать ему, что в лице представителей молодой русской школы он имеет друзей и союзников.
Прежде Русское музыкальное общество швыряло тысячи на приглашение модных певцов. Балакирев решил предложить достойный гонорар одному из замечательнейших музыкантов Европы, обижаемому у себя на родине, нуждающемуся, но гордому.
Берлиоз дал согласие провести в Петербурге шесть концертов. Балакирев, которого многие ставили как дирижера в один ряд с ним, не побоялся передать ему свою палочку.
Когда-то Берлиоз, энергичный, полный огненного темперамента, победил своим дирижированием весь музыкальный Петербург. На этот раз, однако, сюда приехал человек состарившийся, измученный неудачами, уставший от невзгод, преследовавших его на родине.
Стасов и Балакирев встретили его на вокзале и отвезли в гостиницу. Дул сильный ветер. Берлиоз поднял воротник и равнодушно опустил голову. Он был рассеян, замкнут и словно отсутствовал. Изредка он задавал короткий вопрос, не интересуясь тем, ответят ли ему. То он вдруг с колючим недоверием смотрел на спутников, то взгляд его потухал.
В гостинице Берлиоз подошел к печи и узловатыми, старческими тонкими руками потрогал ее:
– О-о, теплая, хорошо! Это очень хорошо!
Потом справился, как здесь кормят, и неожиданно улыбнулся:
– Я помню, как меня тогда потчевали в Москве. Это было необыкновенно. Желудочные боли продолжались у меня потом почти две недели.
Впервые он засмеялся. Это был живой, естественный смех человека, любящего жизнь и находящего в ней радости.
Когда Стасов попробовал заинтересовать его петербургскими новостями, музыкальной жизнью русской столицы, Берлиоз, как будто защищаясь, закрылся руками:
– Нет-нет, друзья мои, с этим покончено! Я так жестоко наказан моей милой родиной, меня так за каждую смелость мою избивали, что больше я не борец.
Стасов осторожно заметил, что от него тут вовсе не ждут борьбы:
– Вернее было бы сказать, что нам пришлось выдержать борьбу, чтобы получить право видеть вас. здесь.
– Мне жаль, господа, – холодно заметил Берлиоз.
Тут появился Кюи, и разговор принял иное направление. Кюи владел французским еще более свободно, чем Стасов, и разговор стал легче и проще. Стасов изредка вставлял несколько слов, а Балакирев вовсе молчал.
В номер подали еду и вино. За едой Берлиоз оживился. Чокаясь со Стасовым, он взял его руку:
– Ах, господа, я чувствую себя очень старым! Это так грустно, что даже невозможно выразить. Я всегда любил жизнь, я ее пожирал, а теперь она доедает меня. Ну пусть, если ей это нравится.
Они ушли от него огорченные: это был не тот человек, которого балакиревцы мечтали увидеть. Это был совсем не тот артист, который рисовался им по его творениям: пылкий, неукротимый, фанатик мысли и чувства.
Кюи заговорил первый:
– Что же будет, господа? Вы провала завтра не опасаетесь?
– Может статься… Поглядим.
На завтра была назначена первая репетиция. Берлиоза привезли в Дворянское собрание. Он вошел в зал, поддерживаемый под руку Балакиревым, и, шаркая, прошел мимо пустых рядов. Подойдя вплотную к эстраде, он остановился. Оркестранты сидели уже на местах. При виде его они начали стучать смычками по декам и кричать: «Да здравствует господин Берлиоз!»
Он стоял, сгорбленный, с опущенной головой.
– Я бесконечно тронут, – произнес он тихо, приложив руку к сердцу.
Затем взобрался медленно по ступенькам и при полном молчании подошел к пюпитру. Репетиция началась. Несколько человек, сидевших в зале, с замиранием сердца следили за тем, как поведет себя Берлиоз.
Он говорил тихо, так что почти ничего не было слышно в зале. Переводчик, один из музыкантов, передавал его замечания оркестру более внятно.
Первые минуты работа шла вяло, с остановками. Затем движения дирижера стали более определенными. Он словно ожил, и оркестр почувствовал его возродившуюся волю. Оживились все: и музыканты, и сам Берлиоз, и те несколько человек, которые сидели в огромном зале. Перед ними был артист, горячий, умный, пылкий и тонкий. Стоило ему бросить в оркестр шутку, а переводчику – перевести, как раздавался дружный ответный смех. Стоило, подняв руки, призвать к молчанию, как мгновенно водворялась тишина.
Берлиоз сбросил с себя груз годов, болезней, помолодел и с такой молодой настойчивостью стал работать, что воодушевление росло с каждой минутой.
Теперь уже Стасов и Кюи не переглядывались с опаской, не смотрели тревожно на хмурого Балакирева, взявшего на себя весь риск приглашения Берлиоза. Все, кто тут был, чувствовали, что это праздник искусства: вместо прошлогодней рутины в Дворянском собрании воцарился дух смелого творчества.
Репетировали вальс из «Фантастической симфонии». Вступление, где играют две арфы, автор начал широко и свободно; вальс, причудливо острый, полный изящества, за которым скрыта гроза неразрешившегося могучего столкновения, возникшего в первой части, Берлиоз проводил как творение истинно симфоническое, философское, полное могучих сил и больших идей.
С эстрады он, с острым, резко очерченным профилем и развевающимися седыми прядями, выглядел молодым, энергичным, уверенным в себе и в артистах.
Когда, пройдя с оркестром симфонию, Берлиоз наконец произнес: «Теперь, друзья мои, отдохнем, я вас совсем замучил», – в оркестре в ответ раздались шумные аплодисменты.
Он сошел по ступенькам гораздо легче, чем поднимался. Он прошел по залу не шаркая; в движениях его появилась упругость.
Подойдя к Балакиреву, Берлиоз не спросил, понравилась ли его друзьям репетиция. Как будто понимая их опасения и желая всех успокоить, он сказал, покачав головой:
– Ничего-ничего, кажется, сойдет все недурно, – и ласково положил руку на плечо Балакирева.
Но, когда репетиция кончилась, когда его отвезли в гостиницу, он опять превратился в человека со встревоженной душой, боящегося выходить за пределы узких своих интересов. Все, что говорил Стасов о молодых русских композиторах, о новой русской школе, Берлиоз воспринимал с каким-то пугливым вниманием.
– Да-да, – говорил он, – понимаю… Это примечательно, это прекрасно… Ваша страна обещает миру многое. Если бы у меня было больше сил и я не дрожал бы над своей никому не нужной жизнью!.. Я слаб, ужасно слаб… Тяжело признаваться в этом людям, уважением которых дорожишь. Но даже и этой роскоши признания я не могу позволить себе на родине.
Познакомиться с другими представителями балакиревского кружка он не пожелал, сославшись на напряжение, в котором проводил репетиции. Но к оркестру он теперь выходил подтянутый, строгий, полный желания работать.
Когда публика в первый раз увидела его, никому в голову не пришло, что на эстраде стоит человек измученный и страдающий. Гордый, даже величественный, Берлиоз дирижировал с вдохновением.
Концерты его проходили блестяще. Голоса тех, для кого музыка Берлиоза выглядела изломанной, странной, чересчур рациональной, потонули в общем признании. Могучим духом свободы веяло от его творений, они были пронизаны независимостью, строптивой жаждой освободить личность от оков мещанского общества.
Неудивительно поэтому, что с таким же или с еще большим увлечением Берлиоз продирижировал бетховенскими симфониями. В век реакции и гнета ему не с кем было больше общаться, кроме как с великим немецким строптивцем. Разглядеть в Петербурге, каких союзников он мог бы получить в лице композиторов новой русской школы, Берлиоз не сумел. Слишком он сузил мир своих интересов, живя на родине в одиночестве.
Уже собираясь уезжать, Берлиоз поднес Балакиреву свою дирижерскую палочку.
– Это все, что артист может дать другому артисту, – сказал он. – Я предложил бы вам виллы, дворцы, – увы, у меня нет ничего. Я вижу в вас благородные стремления и ощущал, живя в России, высокий полет идей. Позвольте пожелать вам и вашим друзьям сохранить его до конца дней. Вот пример человека, – он указал на себя, – который утратил былое горение и печально доживает свой век. Не Дай вам бог пережить это… – Он проницательно, долгим взглядом посмотрел на Балакирева. – В вашей стране, насколько я понял, живут художники, способные на подвиг для искусства. Передайте им мое глубокое уважение.
Берлиоз обеими руками взял руку Балакирева и затем в печальном раздумье покачал головой.
XV
От людей искусства, наблюдавших жизнь народа, видевших страдания русского человека, противоречия русской действительности, требовался в самом деле подвиг для того, чтобы в своем творчестве воплотить правду жизни.
Мусоргский, впечатлительный и отзывчивый на все, к чему прикасался, настойчиво ощущал потребность сделать свое искусство зеркалом жизненной правды.
Живя на мызе у брата, он однажды столкнулся с такой щемящей сценой, которая потрясла его. Бедняк, юродивый, обиженный судьбой и людьми, стоял перед женщиной, жалкий, отталкивающий, и просил, чтобы она его приголубила, пожалела, приласкала. Картина человеческой обездоленности вызвала в Мусоргском острое желание воплотить ее в песне.
Красота, гармоничность, изящество были бы тут неуместны. Он понял, что вокальная линия должна быть простой до суровости, почти однотонной; она должна звучать как настойчивое причитание, как навязчивая мольба существа, не рассчитывающего на понимание: жалкий нищий просит и просит; сочувствия он не вызывает, но остановиться и замолчать не может.
Поняв, как нужно это написать, Мусоргский кинулся к столу. На него нашла минута острого просветления, и песня была создана почти залпом, в один присест; она вылилась из его сочувствия к несчастному, униженному и обиженному существу. Такое же горькое, как сама песня, печально-насмешливое название пришло тоже само собой:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36