А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я не знал, простите меня…
С вежливостью человека, одинаково принимающего унижение и славу, Мусоргский кивнул. Казалось, он рад только тому, что исполнил свое обещание.
К овациям на эстраде он привык. Не раз приходилось ему выручать устроителей разных концертов. Но денег при этом не было вовсе. То немногое, что Мусоргский получал, уплывало непонятным образом.
Хозяйка уже много раз напоминала о долге за комнату. Пока жили вместе с Голенищевым-Кутузовым, тот следил, чтобы долгов не было. Теперь, один, Мусоргский никак не мог справиться со всеми заботами. Он не понимал, на что тратятся деньги; кажется, кто-то на днях попросил взаймы, позавчера он заплатил за ужин…
И вот наступил такой мрачный день, когда, вернувшись, Мусоргский застал дверь комнаты запертой. Хозяйка исчезла. В дверях торчала записка, в которой сообщалось, что жилец тут жить больше не может, раз не платит. В коридоре стоял его чемодан.
Мусоргский в недоумении погладил бороду, начавшую в последнее время заметно седеть, провел рукой по волосам. Бороться с такими трудностями было выше его уменья. Долг свой он отдал бы непременно, но хозяйка, по всей видимости, не желала иметь его своим жильцом. Бесполезно было спорить.
Подумав, Мусоргский решил просить приюта у Голенищева-Кутузова. Он вспомнил, что тот переезжает на дачу, а жена уже переехала.
– Арсений, – начал Мусоргский смущенно, – ежели я до твоего возвращения поживу у вас, ты сердиться не будешь?…
Он стоял на пороге квартиры с чемоданом в руке. Когда он шел сюда, полный сомнений, в мыслях его возникал не образ поэта-лирика, а образ благополучного барина.
Но Голенищев встретил гостя приветливо:
– Чего ж ты остановился? Сделай милость, заходи, я один. Графиня на даче. Сейчас самовар велю подогреть, и чай будем пить.
На Мусоргского пахнуло забытым уютом семейной жизни. Самовар кипел на столе, хозяин, как прежде, читал стихи. Снова казалось, что любовь к искусству связывает их прочно.
Друзья просидели так до утра, а утром Модест ушел на службу.
Сколько же раз за последние годы Мусоргский менял дорогу от дома до департамента! Он подбадривал себя: Голенищев человек деликатный; раз жены нет, можно пожить у него хоть до осени, а там будет видно.
Бесприютный человек, не знавший вчера, где приклонить голову, Мусоргский после ночного душевного разговора с другом думал не о дурном и трудном в своей жизни, а о хорошем. Он, в сущности, богат, как никто: песен у него без счета; кроме песен, есть «Картинки с выставки», сочиненные для рояля, и оркестровая «Ночь на Лысой горе»; к «Песням и пляскам смерти» надо будет кое-что присочинить, сюжеты для того есть; а всего милей ему цикл «Детская». Когда ни попадет Модест на дачу к Дмитрию Стасову, дети требуют, чтобы он что-нибудь спел оттуда. Они следят за событиями, которые в «Детской» изображены, с увлечением. Да что дети – сам Лист в восторг пришел от его цикла. Брат издателя Бесселя как-то соскочил с извозчика, увидев Мусоргского, и сообщил, будто Лист даже письмо ему написал. Письмо пропало, но, вспоминая об этом случае, Мусоргский всякий раз с гордой надеждой говорил себе, что рано или поздно его все признают. Вот Стасов зовет за границу и даже деньги предлагает прислать. Но нет: он сначала допишет «Хованщину», выведет ее в люди, предъявит друзьям и недругам…
Так думал Мусоргский, идя утром на службу. Достаточно было одного хорошего вечера, чтобы страхи рассеялись и жизнь опять окрасилась в светлые тона.
Несколько дней прошло в мирных беседах и приятных мечтах. Возвращаясь со службы, Мусоргский неизменно заставал внимательного хозяина, и до позднего часа тянулся дружеский разговор. Даром что один был именитый барин, а другой бездомный художник, – казалось, искусство равняет их.
Однажды, придя к Голенищеву поздно вечером, Мусоргский застал квартиру запертой. Ни на звонки, ни на стук не отозвался никто. При мысли, что он снова без крова, Мусоргскому стало страшно. Он вытер с лица пот и принялся стучать громче.
По лестнице кто-то поднимался сюда. Мусоргский придал себе независимое выражение.
К нему подошел дворник:
– К графу изволите идти?
В голосе его были почтительность и настороженность.
– Да вот что-то не отворяют. Может, заснул…
– Они сегодня на дачу переехали.
От неожиданности Мусоргский растерялся; он спросил упавшим голосом:
– Ключа граф кому-нибудь для меня не оставил?
– Никак нет.
– Может, ты, голубчик, не знаешь? Я тут по приглашению живу.
– Нет, сударь, не оставили. Точно знаю, потому что выносил ихние вещи.
Проклятая рассеянность поэта, барина! Уезжая, он и не подумал, как попадет в квартиру Мусоргский. Ключ у него в кармане, и, наверно, Голенищев не думает в эту минуту, что его друг ждет под дверью и не знает, где ему ночевать!
Дворнику было интересно, что предпримет стоящий у запертой двери человек. Надев шляпу, тот сказал с деланной бодростью:
– Спасибо, дружок, что сообщил, а то я стучу-стучу… – и сунул ему в руку монету.
– Теперь уж осенью пожалуйте, – расположившись к нему больше, сказал дворник.
Мусоргский медленно спустился по лестнице.
Небо чуть посветлело; еще немного, и должен был обозначиться розовеющий его край. Город спал. Догорали свечи в фонарях. Прохаживались кое-где дворники.
Мусоргский брел вдоль набережной, вглядываясь в краски начинающегося утра. В Летний сад, что ли, пойти? Но там запирают на ночь ворота. От сознания бездомности стало тяжело. Он присел на ступени подъезда. Голенищева винить не хотелось: ну рассеянный, забывчивый, не знает, что такое нужда. Через несколько дней хватится, что ключ остался в кармане, да что толку! Мысли были о чем-то более общем и печальном. Он не торопился уходить, решительно не зная, к кому направиться.
Край неба уже посветлел, начинался чистый и пока прохладный день.
Перебирая в памяти, к кому бы обратиться, Мусоргский дошел наконец до Наумова; ему стало легче: вот к кому прийти в такую раннюю пору не стыдно. Наумов добрый, он поймет.
Мусоргский бодрее зашагал по мосту, прошел мимо университета, Академии художеств и против пустынного садика увидел хорошо знакомый дом. Ну вот, последнее пристанище; на другое надежд больше нет. Робея, он открыл парадную дверь.
При виде его на лице Наумова появилось выражение суетливой озабоченности. Он оглянулся на дверь спальни и зашептал:
– Модест Петрович, голубчик, сюда заходите, сюда… Мария Измаиловна спит. В столовой посидим, пускай себе спит. Там, смотришь, встанет, и чаю авось напьемся.
Как он ни побаивался жены, а дружбе не изменил. Слушая его торопливую речь, Мусоргский мало-помалу приходил в себя, и страх одиночества отодвигался.
Опасаясь отказа, Модест Петрович объявил, что ему побыть бы тут хоть до службы: от них он прямо отправится в департамент, а там будет видно, как действовать.
Наумов таинственно повторял:
– Как Мария Измаиловна… Она добрая, даром что характер крутой…
Он понял все, но брать на себя решение не отважился.
Появилась супруга. Полная и величавая, она вышла в утреннем халате и при виде столь раннего гостя не скрыла своего удивления.
Мусоргский стал смущенно объяснять, что он к ним на время:
– Арсений Аркадьевич, уезжая, забрал с собой ключ. Такая история глупая приключилась… Я только до службы, простите, что так рано…
Мария Измаиловна смотрела на него критически: на его совести, считала она, частые отлучки мужа.
– Какой уж там ключ, Модест Петрович!
Муж, ожидая грозы, смотрел на нее с робостью.
– Уверяю вас, он увез с собой, – продолжал Мусоргский, выставив вперед ногу и прикидываясь человеком беспечным. – Он такой же рассеянный, как и я. Да, наверно, сам хватится.
Мария Измаиловна с сомнением покачала головой. Уверения Мусоргского, его смущенный вид были ей приятны.
– Уж, видно, придется пожить у нас, Модест Петрович. Я человек прямой: если нравится, милости просим.
Муж от радости приложился даже к ее ручке:
– Душенька, я всегда говорил, что у тебя золотое сердце! Модест Петрович человек знаменитейший, но ребенок совершенный. Вот пройдет про него слава на всю Россию, и нас с тобой добрым именем помянут, увидишь.
– Когда еще это будет! – вздохнула она. – Нет, оставайтесь, правда. Сейчас покормлю вас чем бог послал.
Мусоргский, приложив руку к груди, повторял:
– Благодарю, благодарю…
И он остался жить у Наумовых.
IV
Содружество, которое Стасов лет десять назад назвал могучим, с годами стало слабеть. И не то чтобы оно распалось, но каждый участник его, самоопределившись, выбрал свой путь.
Римский-Корсаков отдавал все силы консерватории. Сделавшись преподавателем, он сам засел за науку с таким рвением, как будто ничего до сих пор не знал. Автор двух симфоний и оперы, он решил начать всё сначала. Это был подвиг художника.
Реакция, мрачный дух притеснения, затхлая атмосфера 70-х годов – все не так мучительно терзало, потому что он был поглощен работой, которая укрывала его от внешнего мира.
Бородин, увлеченный наукой и музыкой, тоже не так горестно ощущал гнетущую тяжесть общественной атмосферы.
Мусоргский же не был защищен ничем. Он, мечтавший об освобождении народа, о борьбе с властями, он, автор «Бориса Годунова», в атмосфере реакции задыхался. Никто из друзей его не страдал так от того, что на смену вольностям 60-х годов пришла казенная, серая безысходность.
Окружающие не видели этого. Они видели нелады в работе Мусоргского и за это готовы были его упрекать: к технике сочинения он относится невнимательно, правила гармонии соблюдает не всегда, слабости свои выдает за оригинальность; речитативами пользуется широко, потому что мелодия плавная ему не дается.
Различие внутренних тяготений было прикрыто различием внешних приемов. Приемы видны были каждому, их можно было оспаривать и высмеивать, а тяготения – о них в кружке теперь говорилось мало: каждый шел своей дорогой.
Стасов – тот понял его, Лист где-то в Веймаре понял, а люди, стоявшие к Мусоргскому близко, иной раз пожимали плечами, дивясь на его новшества.
Стасов давно уже стал поклонником Мусоргского и заботливым другом, но заботиться о Модесте, при его самолюбии, скрытности, гордости, при его деликатной нетребовательности и мягкости, было почти невозможно.
«Хованщина» писалась урывками, хотя обдумывалась непрерывно. Замысел был огромный, больший, чем в «Борисе Годунове». В «Борисе» основой служил пушкинский текст, а тут приходилось создавать всё самому. И, хотя жизнь была не устроена, он терпеливо обдумывал сцену за сценой и многие из них клал на бумагу.
Что его привлекло в этом материале? Желание создать образ мятежного народа. История раскольничьего сопротивления составляла для Мусоргского лишь звено великой повести о борьбе за вольность вообще. После «Хованщины» ему представлялась еще одна музыкальная драма, с Емельяном Пугачевым в центре.
Затея была беспримерная, и не людям, молчаливо осуждавшим Мусоргского за незрелость техники, было ее оценить; и не графу Голенищеву-Кутузову, ушедшему в поэзию пессимизма, злобствовавшему там, где дело касалось больших народных проблем.
Только Стасов, которого сильное, крупное, смелое всегда привлекало, сумел стать вровень с замыслами своего друга. Он рылся в архивах, разыскивая материалы для «Хованщины»; все, что относилось к мятежам стрельцов и движению раскольников, он добывал для автора. Шаг за шагом вырисовывались образы Марфы-раскольницы, Досифея, князя Хованского, стрелецкого гнезда, пьяного, буйного и мятежного. Сколько пришлось подбирать, искать, отбрасывать и снова подбирать, чтобы наконец возникла та Марфа, которую ныне знают по «Хованщине»: влюбленная в молодого Хованского, ревнующая его, страдающая от его ветрености и увлекающая его за собой на костер в момент крушения раскольничьих замыслов! Сколько надо было перечитать и продумать, чтобы родился цельный Хованский, вождь стрельцов, самовластный начальник, готовый поднять мятеж против Петра, или Досифей, тончайший политик, держащий в руках раскольничью массу и лавирующий среди враждующих групп!
Нет, все, все требовало работы настойчивой, терпеливой сложной. Живя безалаберно, неустроенно, трудно, Мусоргский продолжал дышать чистым воздухом высоких помыслов и идей.
Денег по-прежнему не было. Все, что он получал, он совал либо Марии Измаиловне, либо вместе с мужем ее тратил в ресторанах. Собственная нерасчетливость утомляла настолько, что он даже не пытался привести свои дела в порядок. Столько замыслов наполняло его, что он иногда сознавал себя богачом. Но в пустых вечерах и бесполезных беседах за столиком уходили месяцы. Иной раз, как во сне, хотелось рвануться, сделать прыжок и порвать с той жизнью, которая затягивала его все больше.
В Петербург из-за границы вернулся Антон Рубинштейн. Между ним и людьми, которых прежде при нем чернили и называли недоучками, больше не стояли ни Русское музыкальное, общество с его интригами, ни консерватория. Рубинштейн услышал симфонию Бородина, «Антара» Римского-Корсакова, наконец, «Бориса Годунова» Мусоргского. Как честный большой артист, он, не колеблясь, признал, что перед ним яркие, самобытные личности и крупные музыканты. Забыв прежнюю рознь, он первый протянул им руку.
Гости Стасова увидели в его доме хорошо всем знакомую фигуру. Рубинштейн изменился за эти годы мало: те же припухшие, в складках, веки, те же удивительные по выразительности руки и артистичность во всем облике; разве что он стал чуть-чуть сутулиться и в непокорной гриве волос появилась заметная проседь.
Мусоргский и Бородин стояли рядом. Разговаривали вполголоса о вошедшем; странное дело, ни тени обиды не было в их словах; забыто было все, что прежде разделяло Рубинштейна и их.
Он сам подошел к ним.
– Я слушал вашу музыку и музыку ваших товарищей, – сказал он с тем не совсем чистым выговором, который остался от многолетней жизни за границей. – Лучше опоздать, чем ошибаться до конца. Мне, господа, музыка ваша нравится, и я начинаю понимать, что такое русское новое направление.
Бородин сказал:
– Спасибо, Антон Григорьевич. Слышать это нам очень лестно.
Из-под полуопущенных век Рубинштейн внимательно смотрел на них. Мусоргскому показалась во взгляде его недоверчивость. Рубинштейн и в самом деле словно оценивал их и что-то решал для себя.
– Что ж вы теперь пишете?
Стасов, занимавший других гостей, незаметно наблюдал за их группой. Он был рад, что примирение состоялось, что из лагеря противников Антон Рубинштейн наконец ушел. Он гордился тем, что сыграл тут некоторую роль; разговаривая, как всегда, оживленно, он потирал от удовольствия руки.
Рубинштейн долго расспрашивал Мусоргского и Бородина, затем не то с сожалением, не то с искренним уважением произнес:
– Будущее за вами, да, – и отошел к другой группе.
Весь вечер Рубинштейн был в центре внимания. Окруженный композиторами, людьми, с которыми он прежде воевал, знаменитый музыкант чувствовал себя проще и лучше, чем во дворце Елены Павловны, чем во многих дворцах, где ему приходилось бывать. Чутье артиста было в нем сильно, и он понимал уже, что люди, которых иронически, с издевкой, называли «могучей кучкой», в самом деле могучи.
Мусоргский и Бородин, поглядывая на него, ни на минуту не упуская его из вида, продолжали свой разговор вполголоса.
– Мы теперь в моду вошли, – шутливо заметил Бородин. – Где какое собрание, где ни соберутся музыкальные барыньки, требуют нас.
– И смешно и грустно. Ох, боюсь я моды! – засмеялся Мусоргский. – У Маковских, художников, только о новой школе и говорят. А мне что-то не верится, Александр Порфирьевич. Вот рубинштейновское признание дорого: даже гордость за нас всех сегодня почувствовал. Что ни говорите, а мировой музыкант, крупная личность.
В тот вечер Рубинштейн много играл. Он играл с охотой, словно хотел привлечь к себе этих прежде далеких ему людей. Он играл свое и чужое: Шопена, и Мендельсона, и отрывки из своей новой оперы.
– Нет, все же он божьей милостью музыкант, этот Рубинька, – шепнул Мусоргский Бородину. – Как хорошо, как радостно думать, что такой человек живет в одно время с нами!
На улице, когда возвращались, Мусоргский продолжал толковать о встрече.
Дошли до квартиры Бородина и, как когда-то, долго стояли около двери, продолжая начатый разговор.
Мусоргский рассказывал о своей работе: и про гаданье Марфы, и про Шакловитого, и про то, как убивают Хованского. Словно о живых, хорошо знакомых, он толковал – с увлечением, доверчиво, не допуская мысли, что Бородину это может показаться неинтересным.
– А то зайдемте? – нерешительно предложил тот.
– Нет, Екатерина Сергеевна будет потом недовольна. Она вас почти не видит.
– Да, минуты свободной нет… А так хочется писать, Модя, если бы вы только поняли! – Затем Бородин справился озабоченно: – Где ж вы теперь поселились?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36