Очень сожалею, но рюкзаки я тоже хотел бы осмотреть. Сами понимаете, это пограничная зона.
Костек ответил «ладно» и полез во внутренний карман куртки. Мои же бумаги были в рюкзаке, так что я сбросил его на снег и стал в нем копаться. Костек тоже сбросил свой рюкзачище и предупредительно поставил его перед сержантом, который при свете фар пытался разобраться с содержимым его бумажника. Краем глаза я заметил, как Костек выпрямляется, отступает, выходит из света, исчезает за спиной пограничника, и в тот же миг сержант, подрезанный ударом с подсечкой, летит мордой оземь. Но прежде чем он шваркнулся на снег, Костек схватил его за шиворот, и я услыхал звук удара о корпус автомобиля. И опять, прежде чем пограничник рухнул на крыло «уазика», Костек дернул его туловище вверх и приложил еще разок. Потом они оба упали. Я слышал только стоны и тяжелое дыхание, и вдруг в свете фар показалась рука с черным пистолетом; кажется, я зажмурил глаза, а может, крикнул.
– Да не стой ты, мать твою, как пень! Его надо связать. – Костек медленно поднимался с земли, белый, тяжело дыша, с пистолетом в руке. Он посмотрел на оружие так, словно до того не имел представления о его существовании. – Надо же мне было его чем-то пристукнуть.
В общем-то он был спокоен. Разве что только запыхался. Он нырнул в машину, что-то там вслепую нащупывал, наконец вытащил кожаную планшетку. Какое-то время он путался с пистолетом, планшеткой и вытащенным из кармана ножом, наконец положил пистолет на капот, отрезал от планшетки ремень и опустился на колени рядом с телом.
– Заверни ему руки за спину и держи так.
Я делал все, что он велел, но смотрел при этом в темноту. Ладони были теплые и влажные. Я почувствовал рывки, когда Костек завязывал узлы.
– Ты умеешь водить? Я-то не больно. Давай загружай вещи. – Сам он собирал свои документы. – Пистолет берем?
– Костек, ты что! Одумайся…
– А, какая разница…
Костек отошел в темноту, и я увидел, как он поднимает руку и бросает пистолет в заросли.
Только в «уазике» я почувствовал, что весь дрожу. Прежде чем нашел «задний», я дважды заглушил двигатель. Когда наконец я чуть подал назад и крутанул руль, колеса забуксовали и мы беспомощно перемалывали на месте снег. Лишь потом я припомнил, что у «уазика» обе оси ведущие и надо только переключить. Я развернулся, и мы покатили по старому следу.
– Костек, куда ты намерен ехать?
– Назад в Орлю. А потом в Гардлицу, короче, куда удастся.
– В этой машине?
– Нужно же нам отсюда выбраться. Даже если снег будет валить до утра, все равно все следы до конца не засыплет. Через час-другой тут будет зелено от мундиров. Надо рвать когти куда угодно, лишь бы отсюда. Придется рискнуть. Будем ехать… пока можно будет. Хоть до Орли. У нас в запасе час, может, два, прежде чем они хватятся.
– А если нас по дороге остановят? Совершенно случайно.
– Да кто остановит военную машину? Полицию останавливают? И потом, что нам остается?
В свете фар лес был похож на вымысел. Ни намека на зелень, на ветви – сплошь овальные, обвислые силуэты, точь-в-точь символы удрученности и беспомощности. Лес опущенных рук – так это можно было бы назвать. Я ехал со скоростью километров сорок, держась следа. Опыта вождения такого автомобиля, тем более по снегу, у меня не было никакого. Через несколько километров я почувствовал странный запах и сориентировался, что нога моя давит на сцепление. Я чуть добавил газу и переключил на другую скорость. Двигатель перестал выть. Я глянул на шкалы указателей. Бак был почти полон. И я подумал, это хорошо, можем убегать и убегать; во мне жило одно лишь это желание и была какая-то дурацкая убежденность, что автомобиль делает нас невидимыми, что, пока мы сидим в нем, мы в безопасности, как в материнской утробе или под одеялом.
– Костек, а радио? Тут есть радио. Его станут вызывать. Все произойдет скорее, чем ты думаешь.
Костек глянул на серый металлический ящик. Он был тихий и мертвый.
– Он его не включил. Может, они нечасто им пользуются.
Мы подъезжали к развилке. В свете фар был виден наезженный след на Неверку. Уже присыпанный снегом, но еще явственно заметный след автобуса, а кроме того, две свежие колеи, сворачивающие в нашу сторону.
– В Неверке у них, наверно, пост. Нам остается только молиться, чтобы у них не было второй машины.
– Или чтобы они напились, или им было лень. Или то и другое вместе, – ответил Костек.
Перед поворотом я нажал на тормоз, и нас тут же развернуло боком. Но я все-таки вывернулся и попал в широкий след автобуса.
– Голову даю на отсечение, им кто-то стукнул. Либо водитель автобуса, либо одна из баб. Они там пятьдесят лет сидят и ждут, чтобы в этом зажопье произошло какое-нибудь вторжение или переброска кокаина.
Но мне на это было наплевать. Я чуть добавил скорости, и мы катили, как на санках. Тихо и мягко. Я изо всех сил надеялся, что машина сейчас стала белой от снега, невидимой, как дух. Мы миновали несколько огоньков, дорога поднималась, так что я инстинктивно прибавил скорость, однако в самом конце подъема пришлось сбавить, потому что нас несколько раз занесло, и вот мы съехали в долину, а я все продолжал надеяться, что мы невидимы, являемся собственным нашим вымыслом, галлюцинацией, и никому до нас дела нет.
– Можешь ехать быстрей?
– Нет.
Костек перегнулся через спинку сиденья и копался в рюкзаках. Его возня за спиной бесила меня, и я почти крикнул:
– Какого хера ты там шаришь?
Он не ответил, лишь через минуту плюхнулся на свое сиденье с бутылкой того самого наркотического спирта в руках. Выпил и подал бутылку мне. Я поднес ее ко рту, машинально сняв ногу с газа, и «уазик» тут же заплясал на дороге. Я выпустил бутылку и принялся вертеть баранку, но толку от этого было немного, и мы врезались в снежный вал с левой стороны. Костек шарил в поисках бутылки, а я на задней скорости выдергивал машину; с третьей попытки мне удалось вырвать передние колеса из снега, и, вырулив на середину дороги, я выхватил у Костека найденную бутылку, приложился к ней, после чего поехал дальше. Костек прикурил две сигареты и сказал:
– Придется ехать в Орлю. Скажи, по пути есть какой-нибудь городишко?
– Нет. Сплошь деревни.
– То-то и оно. Негде эту колымагу оставить. То есть оставить-то можно, только что потом? Автобусы в эту пору не ходят. И что делать? Проситься на ночлег к местным? С рассветом тут все будет зеленым и синим от мундиров. Пехом? Куда? В кусты? По шоссе до Орли?
Я в ответ только кивал. Сигарета прилипла у меня к губе, но я не решался оторвать руки от баранки. Мы опять поднимались в гору. С вершины видны были огни. Мы съехали в ту дыру с распивочной. Под двумя фонарями не было ни живой души. Забор, дорожный указатель «Орля 39» и тот же самый грязно-желтый свет в окнах пивнухи. Мы выехали на серпантин. Я считал повороты. А потом мы вкатили на перевал, и я ехал медленно, как можно медленней, сперва среди леса, а потом лучи света утонули в черно-белом пространстве, и я знал, что справа, а потом слева открывается пропасть и единственная защита – небольшой вал снега на краю дороги. На последнем повороте я увидел внизу огни. Костек бросил: «Все здорово получается», – и я ответил: «Здорово», – и наконец сплюнул распухшим окурком, который уже давно погас от слюны.
15
Это оказалось легче, чем я думал. Даже когда мы выехали на настоящую дорогу, ту, что обозначена на карте желтым. Через снег ползли пять, может, семь машин. На всей трассе. Одну я даже обогнал. И ни живой души, ни паршивой собаки. Я поглядывал в зеркало заднего вида, но видел в нем только красный отблеск наших тормозных огней. А потом были эти пять минут на железнодорожном переезде в Орле. Там я опять почувствовал, что дрожу. Пока мы ехали, я был поглощен бегством, руки у меня сжимали руль, нога замерла на педали газа. А там, перед шлагбаумом, я трясся как в лихорадке и даже очередной глоток спирта не вернул мне спокойствия. Когда последний вагон бесконечного товарного состава прополз перед носом нашего «уазика», когда шлагбаум взмыл вверх, я рванул как сумасшедший и все боялся, чтобы не заглох мотор. В ярком свете я чувствовал, что все вокруг прозрачно, и ехал, вжав голову в плечи. Костек смотрел по сторонам, но укрытие нам предлагали только дворы, склады да незастроенные участки.
– Туда, – наконец произнес он, – вон к тем домам.
Слева сквозь кружение мелких снежных хлопьев виднелись огоньки жалкого подобия жилого массива. Три четырехэтажных кубика и плоский магазинчик, хоз– и продтовары. Я свернул на ведущую к ним улочку, а с нее на площадку между домами. Несколько машин постепенно превращались в белые холмики.
– Найди место между ними. На него наткнутся не раньше чем утром.
С трудом я втиснулся между двумя машинами, выключил мотор и упал головой на руль.
– Огни. Выключи огни. Вылезаем. Эти сраные рюкзаки… нельзя их где-нибудь оставить?
– Там жратва для ребят.
– Они будут искать двоих с рюкзаками.
– Ну и пусть ищут. Мы можем разделиться.
– Как? Я же не знаю дороги.
– Ну и что из этого? Ты хочешь идти туда? Сам же говорил: не важно, какой поезд, лишь бы как можно дальше…
– Не-ет, понимаешь… сейчас, когда все начинается по-настоящему, линять нельзя.
Вот такие дела.
На парковке кто-то пытался завести «малюха». Мы забросили на спину рюкзаки и трусливо, вжав головы в плечи, не поднимая глаз, выбрались на улицу под белый свет фонарей и, не спрашивая ни у кого дороги, каким-то чудом попали на вокзал.
Мы сразу же направились на перрон; поезд до Гробова должен был прибыть через полчаса, то есть перед самой полночью.
А потом уже ночью в поезде, на вагонной полке, я смотрел на лицо Костека, а он только улыбался, курил, снова улыбался и снова курил, и я был уверен, что он поражен тем, как обернулось дело, легкостью, с какой нам удалось перепрыгнуть из сумасбродства в паранойю.
– Кто-то должен был это сделать, – наконец проговорил он. – Кто-то должен был, и не смотри на меня так. Ни ты бы этого не сделал, ни Гонсер, ни Малыш.
– Малыш бы сделал. Если бы захотел. Ну а что до меня, то действительно…
– Нет, ты посмотри, как все сложилось. Даже сам Василь не смог бы придумать лучше. Ты только представь себе, на краю света перст судьбы.
– Костек, кончай пиздеть о судьбе. Как ты думаешь, с ним ничего не случилось?
– Да что могло случиться? Небось сидит уже с перевязанной головой и рассказывает о десанте, израильских коммандос, наконец-то он дождался своего большого дня.
– Ну не может нам это удаться. Мы и пернуть не успеем, как нас возьмут.
– А кто нас будет искать? К тому же там?
– Костек, а может, нам стоило его пристрелить? Из его же собственного пистолета, поджечь машину и уходить, оставляя полуметровые дыры в снегу? Может, это и было бы по-настоящему судьбой? Веселья в два раза больше, и времени ушло бы в три раза меньше.
Ну, тут он прямо-таки задохнулся от возмущения:
– Ты что, и впрямь не понимал, на что идешь, когда отправлялся в эти сраные горы? Ты действительно был таким кретином? Думал, тридцатилетние мужики едут в турпоход сливаться с природой и ходить по следам травоядных и хищных животных? Но это же абсурд! Действительно думал, что мы полазим по горам, пошлем родным цветные открытки, а под конец сфотографируемся на память? Ну, скажи, скажи… Не важно, назовешь ты это безумием или нет, но ты принимаешь в этом участие, и, как бы ты ни обманывал себя раньше и сейчас, правда одна: за нами гонятся и будут гнаться. А мы должны убегать, и именно это мы и делаем. Ладно. Хорошо. Я все это устроил, моя вина, моя заслуга. Потому что я боялся, боялся, что Василь ничего не сделает. Будет бродить по ущельям, показывать ямы в земле, строить таинственные мины, покуда обстоятельства, случай, положение звезд не заставят его сделать первый шаг. Потому что он трус, он из того разряда трусов, которые обороняются до последнего, но никогда не атакуют. Он как зверь, загнанный в западню. Только тогда он находит в себе силы. Когда его хватают за горло, когда речь идет уже в каком-то смысле о жизни. Потому он так много болтает о смерти… и вообще болтает. Понятно? Потому-то я и должен был это сделать. Меня интересует смысл…
– Ну да, – прервал я и почти что весело взглянул на него. – Итак, Константы, ты говоришь: смысл. Прекрасно. Продолжай.
– Да перестань ты, черт побери… Ты же отлично понимаешь, что шутки кончились. Мы ведь и приехали сюда, чтобы покончить с шутками, прекратить наконец шутить, чтобы соскрести с себя это говно шуточек, когда кончается пиво, кончается водка, чай… не знаю, что еще, и пора расходиться по домам. За нами будут гнаться, а мы будем убегать, хотя мы ничего не сделали, даже я ничего не сделал, потому что это был пустой жест, бессмысленный поступок, и нет в этом никакой вины, так как тут нет речи ни о какой корысти, о чем-то, что мы хотели бы от этого получить… Да ты имеешь хоть малейшее представление о бескорыстном действии, о чем-нибудь подобном, кроме как дать прикурить сигарету? Ни хрена ты не знаешь.
Надо ли мне было это слушать? Неужто я не мог все это вообразить, как воображал себе огромную черную карту Польши и наш поезд, крохотную светлую точку, движущуюся сейчас на северо-запад, а когда менял фокус, когда подкручивал верньер воображения, то мог увидеть нас, две закутанные фигуры, склонившиеся друг к другу в стеклянной прозрачной клетке, в детской игрушке, а когда вглядывался еще внимательней, то видел, что мы нагие, едва защищены внутри чего-то прозрачного и хрупкого, а снаружи тьма и холод, и мы не можем никому рассказать нашу историю, хотя, вне всяких сомнений, в эту минуту уже многим людям хотелось бы узнать ее. И как будто этого было мало, поезд сперва замедлил ход, а потом вовсе остановился в чистом поле – ни огонька, никаких признаков жизни за окном, только прямоугольник тусклого отсвета на снегу. И тишина. Словно поезд принадлежал лишь нам одним, словно его подсунули нам как спасение или ловушку, совсем как во сне, где события и предметы всегда двойственны, любовь превращается в отвращение, а убегающий никогда не отрывается от погони. Чтобы что-то сделать с этой тишиной и неподвижностью, я покрутил ручку окна и выглянул наружу. На семафоре горел – страшно далекий и еле различимый – зеленый свет. Вдруг раздались шаги, появился человек в мундире, и мне тут же захотелось что-то сделать, найти в кармане сигарету или что-нибудь сказать Костеку, что-нибудь самое обычное, чтобы показать, что все происходит двумя либо пятью годами раньше или поздней, а мы едем на каникулы или на работу во вторую, в третью смену на какую-нибудь фабрику. Но я ничего не сделал. Тощий железнодорожник с морщинистым и – мог бы поклясться – испачканным сажей лицом произнес:
– Опять какому-то гаду захотелось сойти поближе к дому.
И он пошел дальше искать сорванный стоп-кран и нашел его, потому что через несколько минут мы снова поехали. Тогда я отыскал сигареты, а Костек сидел, как серая мумия, смотрел в окно, и тут из него начали сыпаться слова, точно мелкие камешки, точно опилки из куклы.
Но мне ни к чему было его слушать. Знал я эти стремительные, пылкие монологи, что проносятся в наших головах в минуты возбуждения или помешательства, и кажется тогда, что все слова соответствуют друг другу, свидетельствуют в нашу пользу, все слова каждого языка…
– …ты меня совсем не слушаешь. Я говорю с тобой, так что пользуйся случаем, потому что в одну камеру нас не посадят. Ты сидел когда-нибудь в камере? Ясное дело, не сидел. Когда запирают на пять часов, чтобы ты к утру протрезвел, это не в счет. Это не отсидка, это чушь, видимость, никакой метафизики, одна галлюцинация. Ну ладно. Можем это отложить. Я имею в виду камеру. По крайней мере на… Сколько нам ехать? Часа два-три? Значит, можем поговорить. И не так, как тогда на вокзале, когда нужно было прятать голову в песок. Теперь все по-другому, и даже если бы я смеялся, смех этот никому ничего уже не сделает. Ни тебе, ни мне. Вполне возможно, мы еще будем тосковать по этому смеху, потому что по дурацким вещам всегда тоскуют. А если ты поумнел, стал мудрее, то тогда, наверно, еще сильней…
– Хочешь сказать, что это путешествие для того, чтобы добавить ума в наши головы?
– Может, и так, а может, и больше – крови в наши сердца, смерти в жизнь, как это иногда, в минуты вдохновения, формулирует наш предводитель Бандурко. Итак, путешествие. Против этого не попрешь. Самое подлинное из того, что тебе могло выпасть. Настоящее путешествие. Определено место и время. Польша, тысяча девятьсот девяносто третий год, на что особо обращаю твое внимание, потому что в Новый год ты, несомненно, напился. Тысяча девятьсот девяносто третий. Цифры в сумме дают двадцать два, то есть первую и одновременно последнюю карту таро. В этом случае речь явно идет о первой, потому что мир не может быть настолько уж вонючим, чтобы именно этот год стал его увенчанием.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Костек ответил «ладно» и полез во внутренний карман куртки. Мои же бумаги были в рюкзаке, так что я сбросил его на снег и стал в нем копаться. Костек тоже сбросил свой рюкзачище и предупредительно поставил его перед сержантом, который при свете фар пытался разобраться с содержимым его бумажника. Краем глаза я заметил, как Костек выпрямляется, отступает, выходит из света, исчезает за спиной пограничника, и в тот же миг сержант, подрезанный ударом с подсечкой, летит мордой оземь. Но прежде чем он шваркнулся на снег, Костек схватил его за шиворот, и я услыхал звук удара о корпус автомобиля. И опять, прежде чем пограничник рухнул на крыло «уазика», Костек дернул его туловище вверх и приложил еще разок. Потом они оба упали. Я слышал только стоны и тяжелое дыхание, и вдруг в свете фар показалась рука с черным пистолетом; кажется, я зажмурил глаза, а может, крикнул.
– Да не стой ты, мать твою, как пень! Его надо связать. – Костек медленно поднимался с земли, белый, тяжело дыша, с пистолетом в руке. Он посмотрел на оружие так, словно до того не имел представления о его существовании. – Надо же мне было его чем-то пристукнуть.
В общем-то он был спокоен. Разве что только запыхался. Он нырнул в машину, что-то там вслепую нащупывал, наконец вытащил кожаную планшетку. Какое-то время он путался с пистолетом, планшеткой и вытащенным из кармана ножом, наконец положил пистолет на капот, отрезал от планшетки ремень и опустился на колени рядом с телом.
– Заверни ему руки за спину и держи так.
Я делал все, что он велел, но смотрел при этом в темноту. Ладони были теплые и влажные. Я почувствовал рывки, когда Костек завязывал узлы.
– Ты умеешь водить? Я-то не больно. Давай загружай вещи. – Сам он собирал свои документы. – Пистолет берем?
– Костек, ты что! Одумайся…
– А, какая разница…
Костек отошел в темноту, и я увидел, как он поднимает руку и бросает пистолет в заросли.
Только в «уазике» я почувствовал, что весь дрожу. Прежде чем нашел «задний», я дважды заглушил двигатель. Когда наконец я чуть подал назад и крутанул руль, колеса забуксовали и мы беспомощно перемалывали на месте снег. Лишь потом я припомнил, что у «уазика» обе оси ведущие и надо только переключить. Я развернулся, и мы покатили по старому следу.
– Костек, куда ты намерен ехать?
– Назад в Орлю. А потом в Гардлицу, короче, куда удастся.
– В этой машине?
– Нужно же нам отсюда выбраться. Даже если снег будет валить до утра, все равно все следы до конца не засыплет. Через час-другой тут будет зелено от мундиров. Надо рвать когти куда угодно, лишь бы отсюда. Придется рискнуть. Будем ехать… пока можно будет. Хоть до Орли. У нас в запасе час, может, два, прежде чем они хватятся.
– А если нас по дороге остановят? Совершенно случайно.
– Да кто остановит военную машину? Полицию останавливают? И потом, что нам остается?
В свете фар лес был похож на вымысел. Ни намека на зелень, на ветви – сплошь овальные, обвислые силуэты, точь-в-точь символы удрученности и беспомощности. Лес опущенных рук – так это можно было бы назвать. Я ехал со скоростью километров сорок, держась следа. Опыта вождения такого автомобиля, тем более по снегу, у меня не было никакого. Через несколько километров я почувствовал странный запах и сориентировался, что нога моя давит на сцепление. Я чуть добавил газу и переключил на другую скорость. Двигатель перестал выть. Я глянул на шкалы указателей. Бак был почти полон. И я подумал, это хорошо, можем убегать и убегать; во мне жило одно лишь это желание и была какая-то дурацкая убежденность, что автомобиль делает нас невидимыми, что, пока мы сидим в нем, мы в безопасности, как в материнской утробе или под одеялом.
– Костек, а радио? Тут есть радио. Его станут вызывать. Все произойдет скорее, чем ты думаешь.
Костек глянул на серый металлический ящик. Он был тихий и мертвый.
– Он его не включил. Может, они нечасто им пользуются.
Мы подъезжали к развилке. В свете фар был виден наезженный след на Неверку. Уже присыпанный снегом, но еще явственно заметный след автобуса, а кроме того, две свежие колеи, сворачивающие в нашу сторону.
– В Неверке у них, наверно, пост. Нам остается только молиться, чтобы у них не было второй машины.
– Или чтобы они напились, или им было лень. Или то и другое вместе, – ответил Костек.
Перед поворотом я нажал на тормоз, и нас тут же развернуло боком. Но я все-таки вывернулся и попал в широкий след автобуса.
– Голову даю на отсечение, им кто-то стукнул. Либо водитель автобуса, либо одна из баб. Они там пятьдесят лет сидят и ждут, чтобы в этом зажопье произошло какое-нибудь вторжение или переброска кокаина.
Но мне на это было наплевать. Я чуть добавил скорости, и мы катили, как на санках. Тихо и мягко. Я изо всех сил надеялся, что машина сейчас стала белой от снега, невидимой, как дух. Мы миновали несколько огоньков, дорога поднималась, так что я инстинктивно прибавил скорость, однако в самом конце подъема пришлось сбавить, потому что нас несколько раз занесло, и вот мы съехали в долину, а я все продолжал надеяться, что мы невидимы, являемся собственным нашим вымыслом, галлюцинацией, и никому до нас дела нет.
– Можешь ехать быстрей?
– Нет.
Костек перегнулся через спинку сиденья и копался в рюкзаках. Его возня за спиной бесила меня, и я почти крикнул:
– Какого хера ты там шаришь?
Он не ответил, лишь через минуту плюхнулся на свое сиденье с бутылкой того самого наркотического спирта в руках. Выпил и подал бутылку мне. Я поднес ее ко рту, машинально сняв ногу с газа, и «уазик» тут же заплясал на дороге. Я выпустил бутылку и принялся вертеть баранку, но толку от этого было немного, и мы врезались в снежный вал с левой стороны. Костек шарил в поисках бутылки, а я на задней скорости выдергивал машину; с третьей попытки мне удалось вырвать передние колеса из снега, и, вырулив на середину дороги, я выхватил у Костека найденную бутылку, приложился к ней, после чего поехал дальше. Костек прикурил две сигареты и сказал:
– Придется ехать в Орлю. Скажи, по пути есть какой-нибудь городишко?
– Нет. Сплошь деревни.
– То-то и оно. Негде эту колымагу оставить. То есть оставить-то можно, только что потом? Автобусы в эту пору не ходят. И что делать? Проситься на ночлег к местным? С рассветом тут все будет зеленым и синим от мундиров. Пехом? Куда? В кусты? По шоссе до Орли?
Я в ответ только кивал. Сигарета прилипла у меня к губе, но я не решался оторвать руки от баранки. Мы опять поднимались в гору. С вершины видны были огни. Мы съехали в ту дыру с распивочной. Под двумя фонарями не было ни живой души. Забор, дорожный указатель «Орля 39» и тот же самый грязно-желтый свет в окнах пивнухи. Мы выехали на серпантин. Я считал повороты. А потом мы вкатили на перевал, и я ехал медленно, как можно медленней, сперва среди леса, а потом лучи света утонули в черно-белом пространстве, и я знал, что справа, а потом слева открывается пропасть и единственная защита – небольшой вал снега на краю дороги. На последнем повороте я увидел внизу огни. Костек бросил: «Все здорово получается», – и я ответил: «Здорово», – и наконец сплюнул распухшим окурком, который уже давно погас от слюны.
15
Это оказалось легче, чем я думал. Даже когда мы выехали на настоящую дорогу, ту, что обозначена на карте желтым. Через снег ползли пять, может, семь машин. На всей трассе. Одну я даже обогнал. И ни живой души, ни паршивой собаки. Я поглядывал в зеркало заднего вида, но видел в нем только красный отблеск наших тормозных огней. А потом были эти пять минут на железнодорожном переезде в Орле. Там я опять почувствовал, что дрожу. Пока мы ехали, я был поглощен бегством, руки у меня сжимали руль, нога замерла на педали газа. А там, перед шлагбаумом, я трясся как в лихорадке и даже очередной глоток спирта не вернул мне спокойствия. Когда последний вагон бесконечного товарного состава прополз перед носом нашего «уазика», когда шлагбаум взмыл вверх, я рванул как сумасшедший и все боялся, чтобы не заглох мотор. В ярком свете я чувствовал, что все вокруг прозрачно, и ехал, вжав голову в плечи. Костек смотрел по сторонам, но укрытие нам предлагали только дворы, склады да незастроенные участки.
– Туда, – наконец произнес он, – вон к тем домам.
Слева сквозь кружение мелких снежных хлопьев виднелись огоньки жалкого подобия жилого массива. Три четырехэтажных кубика и плоский магазинчик, хоз– и продтовары. Я свернул на ведущую к ним улочку, а с нее на площадку между домами. Несколько машин постепенно превращались в белые холмики.
– Найди место между ними. На него наткнутся не раньше чем утром.
С трудом я втиснулся между двумя машинами, выключил мотор и упал головой на руль.
– Огни. Выключи огни. Вылезаем. Эти сраные рюкзаки… нельзя их где-нибудь оставить?
– Там жратва для ребят.
– Они будут искать двоих с рюкзаками.
– Ну и пусть ищут. Мы можем разделиться.
– Как? Я же не знаю дороги.
– Ну и что из этого? Ты хочешь идти туда? Сам же говорил: не важно, какой поезд, лишь бы как можно дальше…
– Не-ет, понимаешь… сейчас, когда все начинается по-настоящему, линять нельзя.
Вот такие дела.
На парковке кто-то пытался завести «малюха». Мы забросили на спину рюкзаки и трусливо, вжав головы в плечи, не поднимая глаз, выбрались на улицу под белый свет фонарей и, не спрашивая ни у кого дороги, каким-то чудом попали на вокзал.
Мы сразу же направились на перрон; поезд до Гробова должен был прибыть через полчаса, то есть перед самой полночью.
А потом уже ночью в поезде, на вагонной полке, я смотрел на лицо Костека, а он только улыбался, курил, снова улыбался и снова курил, и я был уверен, что он поражен тем, как обернулось дело, легкостью, с какой нам удалось перепрыгнуть из сумасбродства в паранойю.
– Кто-то должен был это сделать, – наконец проговорил он. – Кто-то должен был, и не смотри на меня так. Ни ты бы этого не сделал, ни Гонсер, ни Малыш.
– Малыш бы сделал. Если бы захотел. Ну а что до меня, то действительно…
– Нет, ты посмотри, как все сложилось. Даже сам Василь не смог бы придумать лучше. Ты только представь себе, на краю света перст судьбы.
– Костек, кончай пиздеть о судьбе. Как ты думаешь, с ним ничего не случилось?
– Да что могло случиться? Небось сидит уже с перевязанной головой и рассказывает о десанте, израильских коммандос, наконец-то он дождался своего большого дня.
– Ну не может нам это удаться. Мы и пернуть не успеем, как нас возьмут.
– А кто нас будет искать? К тому же там?
– Костек, а может, нам стоило его пристрелить? Из его же собственного пистолета, поджечь машину и уходить, оставляя полуметровые дыры в снегу? Может, это и было бы по-настоящему судьбой? Веселья в два раза больше, и времени ушло бы в три раза меньше.
Ну, тут он прямо-таки задохнулся от возмущения:
– Ты что, и впрямь не понимал, на что идешь, когда отправлялся в эти сраные горы? Ты действительно был таким кретином? Думал, тридцатилетние мужики едут в турпоход сливаться с природой и ходить по следам травоядных и хищных животных? Но это же абсурд! Действительно думал, что мы полазим по горам, пошлем родным цветные открытки, а под конец сфотографируемся на память? Ну, скажи, скажи… Не важно, назовешь ты это безумием или нет, но ты принимаешь в этом участие, и, как бы ты ни обманывал себя раньше и сейчас, правда одна: за нами гонятся и будут гнаться. А мы должны убегать, и именно это мы и делаем. Ладно. Хорошо. Я все это устроил, моя вина, моя заслуга. Потому что я боялся, боялся, что Василь ничего не сделает. Будет бродить по ущельям, показывать ямы в земле, строить таинственные мины, покуда обстоятельства, случай, положение звезд не заставят его сделать первый шаг. Потому что он трус, он из того разряда трусов, которые обороняются до последнего, но никогда не атакуют. Он как зверь, загнанный в западню. Только тогда он находит в себе силы. Когда его хватают за горло, когда речь идет уже в каком-то смысле о жизни. Потому он так много болтает о смерти… и вообще болтает. Понятно? Потому-то я и должен был это сделать. Меня интересует смысл…
– Ну да, – прервал я и почти что весело взглянул на него. – Итак, Константы, ты говоришь: смысл. Прекрасно. Продолжай.
– Да перестань ты, черт побери… Ты же отлично понимаешь, что шутки кончились. Мы ведь и приехали сюда, чтобы покончить с шутками, прекратить наконец шутить, чтобы соскрести с себя это говно шуточек, когда кончается пиво, кончается водка, чай… не знаю, что еще, и пора расходиться по домам. За нами будут гнаться, а мы будем убегать, хотя мы ничего не сделали, даже я ничего не сделал, потому что это был пустой жест, бессмысленный поступок, и нет в этом никакой вины, так как тут нет речи ни о какой корысти, о чем-то, что мы хотели бы от этого получить… Да ты имеешь хоть малейшее представление о бескорыстном действии, о чем-нибудь подобном, кроме как дать прикурить сигарету? Ни хрена ты не знаешь.
Надо ли мне было это слушать? Неужто я не мог все это вообразить, как воображал себе огромную черную карту Польши и наш поезд, крохотную светлую точку, движущуюся сейчас на северо-запад, а когда менял фокус, когда подкручивал верньер воображения, то мог увидеть нас, две закутанные фигуры, склонившиеся друг к другу в стеклянной прозрачной клетке, в детской игрушке, а когда вглядывался еще внимательней, то видел, что мы нагие, едва защищены внутри чего-то прозрачного и хрупкого, а снаружи тьма и холод, и мы не можем никому рассказать нашу историю, хотя, вне всяких сомнений, в эту минуту уже многим людям хотелось бы узнать ее. И как будто этого было мало, поезд сперва замедлил ход, а потом вовсе остановился в чистом поле – ни огонька, никаких признаков жизни за окном, только прямоугольник тусклого отсвета на снегу. И тишина. Словно поезд принадлежал лишь нам одним, словно его подсунули нам как спасение или ловушку, совсем как во сне, где события и предметы всегда двойственны, любовь превращается в отвращение, а убегающий никогда не отрывается от погони. Чтобы что-то сделать с этой тишиной и неподвижностью, я покрутил ручку окна и выглянул наружу. На семафоре горел – страшно далекий и еле различимый – зеленый свет. Вдруг раздались шаги, появился человек в мундире, и мне тут же захотелось что-то сделать, найти в кармане сигарету или что-нибудь сказать Костеку, что-нибудь самое обычное, чтобы показать, что все происходит двумя либо пятью годами раньше или поздней, а мы едем на каникулы или на работу во вторую, в третью смену на какую-нибудь фабрику. Но я ничего не сделал. Тощий железнодорожник с морщинистым и – мог бы поклясться – испачканным сажей лицом произнес:
– Опять какому-то гаду захотелось сойти поближе к дому.
И он пошел дальше искать сорванный стоп-кран и нашел его, потому что через несколько минут мы снова поехали. Тогда я отыскал сигареты, а Костек сидел, как серая мумия, смотрел в окно, и тут из него начали сыпаться слова, точно мелкие камешки, точно опилки из куклы.
Но мне ни к чему было его слушать. Знал я эти стремительные, пылкие монологи, что проносятся в наших головах в минуты возбуждения или помешательства, и кажется тогда, что все слова соответствуют друг другу, свидетельствуют в нашу пользу, все слова каждого языка…
– …ты меня совсем не слушаешь. Я говорю с тобой, так что пользуйся случаем, потому что в одну камеру нас не посадят. Ты сидел когда-нибудь в камере? Ясное дело, не сидел. Когда запирают на пять часов, чтобы ты к утру протрезвел, это не в счет. Это не отсидка, это чушь, видимость, никакой метафизики, одна галлюцинация. Ну ладно. Можем это отложить. Я имею в виду камеру. По крайней мере на… Сколько нам ехать? Часа два-три? Значит, можем поговорить. И не так, как тогда на вокзале, когда нужно было прятать голову в песок. Теперь все по-другому, и даже если бы я смеялся, смех этот никому ничего уже не сделает. Ни тебе, ни мне. Вполне возможно, мы еще будем тосковать по этому смеху, потому что по дурацким вещам всегда тоскуют. А если ты поумнел, стал мудрее, то тогда, наверно, еще сильней…
– Хочешь сказать, что это путешествие для того, чтобы добавить ума в наши головы?
– Может, и так, а может, и больше – крови в наши сердца, смерти в жизнь, как это иногда, в минуты вдохновения, формулирует наш предводитель Бандурко. Итак, путешествие. Против этого не попрешь. Самое подлинное из того, что тебе могло выпасть. Настоящее путешествие. Определено место и время. Польша, тысяча девятьсот девяносто третий год, на что особо обращаю твое внимание, потому что в Новый год ты, несомненно, напился. Тысяча девятьсот девяносто третий. Цифры в сумме дают двадцать два, то есть первую и одновременно последнюю карту таро. В этом случае речь явно идет о первой, потому что мир не может быть настолько уж вонючим, чтобы именно этот год стал его увенчанием.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32