А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Наверное, в самом конце это был «Сюрприз», где старые шлюхи с Вильчей улицы теряли вставные челюсти, палки и протезы, почти уже вечер, у барменши в руке мензурка, но она не ставила своей целью аптекарскую точность. Мы смотрели, как пепел падает рядом с пепельницей. Пьяные совали монетки в музыкальный автомат и выходили на улицу.
– Пошли к Василю, – предложил Малыш. – У него прохладно.
Хотя на самом деле у нас кончились деньги, а вечер только начинался, машины еще не зажигали фары. Мы шли по Кошиковой, по той ее необычной, почти вымершей части, что ведет к Роздрожу. Забытый, почти безлюдный уголок центра, где до самой площади все так тихо и недвижно. А потом мы повернули направо, вдоль Ботанического сада и дальше, а часовые у Бельведера и русское посольство умирали от скуки и умиротворенности, которая будет длиться до скончания света. Узенькую улочку заполняла тень кленов, собранная за весь долгий знойный день. От Лазенок веяло прохладой.
Его мать, в смысле Василя, когда стала болеть, когда у нее уже не было сил заниматься их большим домом, получила здесь квартиру. Он первым выбрался из того окраинного захолустья. Еще до окончания лицея. Три большие комнаты с окнами на восток и на запад. С таким же скрипучим паркетом и бронзовыми дверными ручками. И возможно, все закончилось бы самым естественным образом, как в жизни, мы разошлись бы, виделись бы все реже, пребывая в разных мирах, потому как ничто материальное не связывало нас, ни две перекрещивающиеся улицы, ни общие поездки в автобусе по утрам в профтехучилища и техникумы: Малыш учился на техника, а мы с Гонсером готовились в рабочий класс, короче, ничего нас не объединяло. Время от времени мы встречались, то он заглянет к нам, то мы к нему, но для этого надо было пересечь весь город. И вот однажды, а произошло это утром в автобусе, Гонсер сообщил:
– А я получил письмо от Бандурко.
До сих пор никто из нас в жизни не получил ни одного письма, и потому мы смотрели на Гонсера так, словно он неудачно пошутил. Но он вытащил из кармана открытку с колонной Зигмунта, в которой было написано: «Ребята, загляните ко мне. У меня умерла мама».
Выходит, Василь остался совсем один, кроме матери, у него была только тетка в Кракове, стопроцентная сумасшедшая. Она прокляла собственную сестру за флирт с коммунизмом, кажется, еще во времена Берута и так и не сняла этого проклятия, даже на похоронах не была, заехала немного позже, чтобы объявить, что нога ее не будет в этом квартале красных кровопийц, но издалека она будет заботиться о судьбе племянника, потому что как бы там ни было, но они одна кровь.
Короче, в тот день мы прогуляли занятия, как, впрочем, и во многие другие, и поехали прямиком к Василю, справедливо рассудив, что, ежели человек пребывает в глубоком трауре, ему и в голову не придет заниматься с утра математикой или всемирной историей.
Бездвижность этой квартиры. Там всегда ощущалась некая неподвижность из-за обширности комнат и немногочисленности звуков, казавшихся оттого явственными и выделенными, но в тот раз мы вошли в какой-то туман, в какую-то взвесь и перемещались из комнаты в комнату, как рыбы в аквариуме. Лицо у Василя было белое как мел, ни следа обычной розовости. А потом, когда мы уже уходили, он, открывая обитую черной клеенкой дверь, взглянул на нас, сделал какое-то неимоверное усилие, криво улыбнулся и произнес:
– Ну что, теперь будет где устраивать гулянки?
И вот мы вошли в прохладную тишину прихожей, в смешение запахов, и большинство из них были запахами, оставленными нами; стены, мебель, пол – все было пропитано ими, и каждый из них мы могли бы назвать по имени, сказать время дня или ночи. Точно так же, как и о пятнах на красном ковре, о царапинах и щербинах на штукатурке, потому что, случалось, мы веселились, как царские офицеры или ханыги с Брестской.
– Регресс поехал за море, – сообщил я, а Бандурко ответил:
– Любой повод хорош.
Он сидел в красных пижамных штанах за черным «Шредером» и наигрывал что-то одним пальцем, какой-то бесконечно замедленный и банальный мотивчик, тоскливый, как этот день, постепенно переходящий в вечер.
– Сам не понимаю, почему я еще не продал его.
Мы тоже не понимали. После смерти матери Василь перестал заниматься музыкой. Совсем. Лишь временами наигрывал какое-нибудь буги, чтобы сделать приятное Гонсеру. Но обычно мы складывали в инструмент пустые бутылки.
– Деньги у тебя есть, хоть сколько? – спросил Малыш.
– В холодильнике есть белое вино, – ответил Бандурко.
А потом и мы сняли рубашки, чтобы чувствовать, как стекает пот по груди, по спине, а Василь играл какие-то неуклюжие подделки под Джаррета, а может, и ничего, может, так и должны были они звучать, может, ему не хотелось играть ничего другого. Каким-то чудом вина оказалось вполне достаточно, выходить никуда не пришлось, ну и яичница с беконом прямо со сковородки. Никаких безумств, потому что вместе с темнотой втекала жара и мы чувствовали себя как постаревшие, усталые герои из какого-нибудь дрянного фильма. Мы выбрасывали окурки в раскрытое окно, и они, пролетая, казались красными звездами, что в этом квартале отнюдь не было чем-то необыкновенным.
– Ни хрена ты, приблуда, не знаешь, – спокойно произнес я, адресуя эти слова скорей себе, нежели его бдительному и неподвижному профилю.
Гонсер встал, а за ним Черненькая Налысо. Наверно, отправлялись на прогулку под звездами, двадцать градусов мороза, и я мысленно пожелал им всего наилучшего. Кто-то сдвинулся с их пути, через несколько тел им пришлось перешагнуть, а я задумался, как могло дойти до всего этого, если люди так часто оказываются в состоянии такой вот неподвижности, как все здесь, как мы давно, когда-то, почти всегда. Костек не поддался на провокацию. Он курил, смотрел на людское скопище и, наверное, обдумывал, как придать этому статичному бардаку некую динамическую форму и как использовать эту стихию в своих и в то же время абстрактных целях, как заполнить неподвижный мир идеи почти неподвижной человеческой плотью.
Нет, разумеется, время от времени происходили какие-то шевеления, подобно одиночным волнам на морской глади. Кто-то вошел и уселся, дружок Василя встал и стал копаться в куче рюкзаков. Возвратился он с чем-то завернутым в бумагу. Мне не пришлось слишком напрягаться, чтобы догадаться, что это.
Я оставил Костека, который был слишком трезвый, слишком холодный для этой ночи, окутывавшей нас, как кокон. Собственно говоря, насрать мне было на него, как, впрочем, и на остальных, но алкоголь проскальзывал через все тайные проходы в теле и так магнетизировал их, что я не мог обойтись без общества. А Костек – ах, как ясно я понимал это сейчас – ни разу в жизни не опустился в состояние успокоительного пренатального бормотания. Но я не стал развивать эту мысль, а просто встал, достаточно ловко, и, споткнувшись о чьи-то тяжелые и твердые, как камень, башмаки, вступил в самое средоточие общения душ, а бутылку они уже почали. Бандурко глянул на меня, как на наглеца в кино, который садится рядом, хотя большинство мест в зале пустые. Его дружок не поднял головы. Его длинные темные волосы почти касались колен. Он сидел по-турецки, наклонившись вперед, и выглядел как реклама нирваны в шестьдесят девятом году. А волосы у него блестят, подумал я. Но просто они были не так давно вымыты, и свет лампы зажигал в них отдельные рефлексы. Он как-то выбивался из этой банды громогласных небритых самцов в клетчатых рубашках. Кончик носа, выглядывающий из-за черной, чуть золотящейся завесы волос, был такой тонкий и нежный, а будь тут свет поярче, то, наверно, казался бы вообще прозрачным.
– Не могу я сидеть с этим. – Я кивнул в сторону Костека. – Он никогда не напивается. Чем больше выпьет, тем трезвей становится.
Бандурко ничего не ответил. Он лишь подал мне бутылку, без всякого предупреждения, хотя это была вишневка. Впрочем, какая разница, если уже минула полночь и начался новый день, а никакой перемены не произошло, словно время было иллюзией, а не избавлением, словно теперь нам было суждено навсегда остаться в наших собственных телах, ставших вдруг тяжелыми и неуклюжими.
– Хорошо развлекаешься? – Что-то подтолкнуло меня задать этот глупый и сальный вопрос, может, обычная зависть, потому что я уже поимел свое и теперь мог лишь перепархивать от одного огонька к другому, как мотылек, переходить, как мерзляк, от печки к печке, потирая руки, но у меня не было ни одной истории, которую кому-нибудь захотелось бы выслушать.
– С рассветом мы должны сматываться. Нужно выспаться.
– Так спи. Кто тебе мешает?
Василь взял у меня бутылку и надолго приник к ней, словно хотел осушить ее и тем самым лишить смысла мое дальнейшее пребывание с ними.
– Нас ждет тяжелая дорога. Ты что говорил? Куда мы должны завтра дойти?
– Куда дойдем, туда и дойдем. Пусть об этом у тебя голова не болит.
– У меня-то не болит. А вот у Малыша болит бок.
Он мельком взглянул на меня, но тут же посмотрел внимательней, словно пробудился ото сна. Он попытался сконцентрировать на мне взгляд, как на некоем привидении, ну я и помог ему.
– Понимаешь, болит у него. Я как раз сменил ему повязку. Не знаю, чем все это кончится.
Длинноволосого это заинтересовало. Раны и повязки – это как раз то, что еще как-то производит на людей впечатление.
– Кто-то ранен?
Нет, он действительно был хорош собой, с этим чуть вытянутым лицом, о котором все-таки нельзя было сказать – лошадиное, но даже если и скажешь, то придется признать, что лошадь эта очень породистая. Теперь свет отражался в его зрачках.
– Наш кореш. Получил удар ножом.
– Ножом? – Он произнес это слово так, будто оно было из иностранного языка.
– Ну да, ножом. Украинские националисты напали. Ты что, не слышал о Степане Бандуре?
– Наверно, о Бандере?
– Да нет же, его фамилия была Бандура. Произошла небольшая ошибка. Историков. Не все ли равно, знамя или музыкальный инструмент. И то и то хорошо. А второе даже лучше, потому что он все-таки не был коммунистом.
– Коммунистом? Почему коммунистом?
– А ты не знаешь эту песню? Avanti popolo, что-то там еще, а потом bandiera rossa, bandiera rossa. – Я, видно, запел, потому как несколько голов повернулись к нам. – Сам видишь, не мог он так зваться. Его фамилия была Бандура. Хотя черт его знает, может, он и был втайне коммунистом. Они там в Запорожской Сечи играли на бандурах и настроены были резко прокоммунистически. Знаешь ведь принципы Сечи: все в общий котел, сиречь анархия в первобытной, блаженной стадии. Ты, надо полагать, поддерживаешь анархию?
Он на миг задумался, прежде чем ответить, словно речь шла о детали одежды, рубашке или подходящем случаю выражении лица. Почесал нос, оплел свои длинные пальцы и, глядя мимо моих глаз, куда-то в висок, ответил:
– Собственно, мне это как-то безразлично. Я политикой не занимаюсь.
– Юноша, я спросил про анархию. Анархия стоит над политикой, анархия – это метаполитика, то есть метафизика. Разве не так?
– Наверно, нет…
– Что значит «наверно, нет»? Тут не может быть никаких «наверно». Забыл, в какое время ты живешь? Или – или. Кто не с нами, тот против нас.
Василь совсем заскучал, он чуть-чуть наклонился вперед, словно собираясь влезть между нами. Ко я не оставил ему шансов.
– Погоди, погоди, твоего нового знакомца надо просветить. Что-то он совсем не ориентируется в ситуации… прямо какая-то разновидность прекраснодушного идеалиста.
В глазах Василя я отметил умоляющий блеск, мягкое слезливое сверкание, которое у человека, не преисполненного любовью к ближнему, способно вызвать только одно желание – продолжить самым подлым образом мучить его.
– Так вот, я попробую это сделать, и ты мне не мешай. Хотелось бы, юноша, услышать, какова твоя политическая оптация, более того, политико-онтологическая. И никакие «наверно, нет» или «вероятно, да» здесь неуместны. Так что давай самоопределяйся, пока тебя другие не определили.
Парень неуверенно глянул на меня, потом неуверенно поглядел на Василя, снова на меня; он нюхом чувствовал какой-то дурацкий розыгрыш, но показаться смешным боялся больше чего бы то ни было и потому на всякий случай молчал и прятался за молчанием, как и за неподвижностью лица, зная по опыту, что это не раз позволяло ему выбраться из затруднительного положения.
– М-да, как-то не здорово у тебя идет. Мой друг мог бы весьма изящно тебе все это изложить, но я этот труд возьму на себя. Базиль, ты позволишь? Да разумеется позволишь. Итак, Запорожье… Оставим в стороне сраную афинскую демократию, это игра для баб, а мы как-никак мужики, одурманенные свободой, собственным потом и звериным нюхом. Так вот, они там, в Запорожской Сечи, курили длинные трубки, пили до усрачки горилку и жили, проводя время от пьянки до пьянки. Правильно, на островах, в изоляции, чтобы кровь быстрей бежала, чтобы бурлила, и так далее. Ели из одной миски, укрывались одной дерюгой. Короче, полная коммуна. А поскольку главной чертой идеала является простота, они решили отринуть все лишнее и случайное. И что сделали? Ну? Кто угадает? Базиль, ты не играешь, потому что выиграешь. Ладно, юноша, я отвечу. Так вот, первой и по-настоящему единственно существенной переменой было то, что они изгнали из своей жизни женщин. Царство самцов, со всех сторон вода, Днепр, и они за валами своей крепости реализовали бесклассовое и однополое общество. Освободиться от дьявола – значит уничтожить особенность. Ту раздражающую и дополняющую особенность мужского начала, какой является женственность. Таким образом, юноша, мы можем, поскольку имеем перед собой законченную ситуацию, определять свои позиции. Тем самым я хочу сказать, что мы начинаем дискуссию, которая, даст Бог, приведет нас к поляризации позиций. Или наоборот… Итак, продолжим, юноша…
Теперь он сидел в той же живописной позе, что и прежде, и, воспользовавшись тем, что меня пробрал словесный понос, опять потирал кончик носа, опять сплетал невероятно длинные пальцы, и я был уверен: его интересует только собственная особа, поверхности и линии, какими очерчивается его тело в пространстве. Он просто-напросто непрестанно приглядывался к себе, изучал оттиски своего присутствия в зеркале, в воздухе, в глазах людей и в собственных зенках.
Когда я снова открыл рот, когда произнес это дурацкое и многообещающее «итак, продолжим, юноша», Бандурко тихим голосом прервал меня:
– Ну, хватит, хватит же…
27
Но когда же это произошло? Как и когда?
Собственно говоря, о сроках не приходится говорить, поскольку происходило это постепенно, незаметно, круг распадался, мы сходили со своих взаимопереплетающихся орбит, предпринимали одинокие экспедиции в ту, иную, параллельную сферу бытия и возвращались потом, подобно блудным сыновьям, побитые, разочарованные, удивленные непонятностью чужих законов.
Большие груди Гжанки манили нас, искушали покинуть знакомый и безопасный мир. Может, это и было начало? Хулиганские экспедиции за женским телом. Крик, писк, искусственная давка в раздевалке или на спортплощадке, куда неосторожно прогулочным шагом по две, по три забредали девчонки, погруженные в болтовню, уже в ту пору взрослые, потому что они неосознанно подражали степенным прогулкам своих матерей. Мы налетали на Гжанку сзади, чтобы на несколько секунд замкнуть в ладонях эти два выпуклых выроста удивительной податливой материи, и нас поражала их неестественная мягкость, так не похожая на наши жесткие и упругие мальчишеские тела. Были, наверное, в этом и любопытство, и презрение, какое мы всегда испытывали к объектам нашей агрессии – к разбитым фонарям, украденным и брошенным где-нибудь велосипедам, к малолеткам, которых пинком вышвыриваешь за пределы занятой территории. Вожделение и одновременно разочарование. Мы отходили как ни в чем не бывало, засунув руки в карманы, небрежно и стильно сплевывая, победительные и умиротворенные насилием. Только Василь никогда не принимал участия, никогда не щупал. Другие тоже, но их сдерживали страх и приличия, что в общем одно и то же. Когда мы налетали где-нибудь в толпе на Гжанку, чаще всего вдвоем, чаще всего Малыш и я, то видели вокруг радостные физиономии болельщиков, потирающего руки Гонсера, он прямо-таки сучил ногами, желая присоединиться к нам, да и остальные тоже разрывались между желанием поучаствовать и стыдом, но вот Василя среди них никогда не было. Ну прямо будто он обладал способностью читать наши свинские мысли, будто заранее знал, что нам взбредет предаться этому похотливому развлечению. И он исчезал, пропадал. Он, который не отходил от нас ни на шаг.
Но тогда это продолжалось ровно столько, сколько продолжалось. Мы возвращались к себе, в свой мир, чистые, невинные, любопытство удовлетворено, говорить больше не о чем.
Вполне возможно, это и было начало, если не считать снов, которые удивляли нас, или неизвестно откуда берущихся грез, смутных картин, возникающих среди дня, если не считать порнографических фотографий со стареющими женщинами – в их лицах мы искали сходство с женщинами, с которыми встречались ежедневно, родственницами, соседками, учительницами, не могли не искать, ведь то, что совершалось на этих фотографиях, было нереально, непонятно точно так же, как обычаи насекомых или человекообразных минералов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32