А-П

П-Я

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  A-Z

 

Я с минуту постоял, но никто на меня даже внимания не обратил. В этом дыму не заметили бы даже архангела Гавриила с огненным мечом, а я был вообще серо-черный и не очень знал, куда приткнуть свое наличие, к какой интимности прилепиться. На улице трещал мороз, в той комнате пахло кровью, поражением и молчанием, а мне жутко хотелось выпить, потому как иного выхода у меня не было. «Да насрать, – подумал я. – Пойду и выпью из его кружки. Эта сволочь не заразная». Так я и сделал. Подошел к Костеку и заглотнул все, что было, а кое-что там было, но, чтобы не выглядеть хамом, присел рядом, но не слишком близко, точней сказать, у них за спинами, у стены. И, как обычно, стал подслушивать, но им нечего было скрывать.
– Ну да, да, из деревни, из деревни, – говорил Весек, – но сна меня это не лишает, потому что деревни больше нет, как нет и городов. Мой отец был малоземельный и работал рабочим на фабрике, а я буду интеллектуальным рабочим. Дед? Ну, это другое дело… он корзины вечерами плел… а я уже никакого ремесла не знаю… Когда я приезжал домой, то ел яичницу, смотрел и ел, а потом уезжал. Плоские поля, вербы, крестьяне стоят и пялятся, а я иду, иду, и так до самой станции, на поезд, и мне было все равно. В этой жизни нужно что-то делать, ведь так? Проводить время, накапливать силы для какого-нибудь решающего и хорошо обдуманного прыжка… Царьград, Украина, Стокгольм, давно проложенные, но только подзабытые маршруты. Тут продать, там купить, отвали, бездельник. А то в морду плюну. Чье? Народное. Я не слишком разболтался?
Он обернулся к Костеку, увидел его профиль, не дождался ответа и снова опустил голову.
– Дед плел корзины, прадед, наверно, лапти из лыка, а Весек языком плетет что ни попадя, ло это не беда. Завтра мы разойдемся на вечные времена. Это что? Довоенное танго. Когда я слушаю стариков, война, думается мне, это, наверно, было отличное время. Достаточно было чуток отваги направить не туда, куда направляли ее отважные, и весь мир твой. Я бы, например, не раздумывал и записался в фольксдойчи, а потом смотрел бы, куда ветер дует. А может, даже и фрицем стал, если бы мне разрешили… Все мимо нас прошло. Потерянное поколение. Ты можешь задушить мать, и никто тебе ничего не скажет, выразят только возмущение от имени общественности… Так на кой тогда душить? Достаточно подождать. Ну только если кому-нибудь не терпится. Нетерпение. Это кто? Юрий Трифонов. Тоже умер. Как и Желябов… Господи! Все мимо нас прошло. Знаешь, им ведь действительно не нужны были деньги, у них это как-то в голове не умещалось. Гриневицкий… черный, весь в крови. О чем он тогда думал?… Как Самсон, который выламывает колонну, но только та колонна не свод, а небосвод держала… Го-о-осподи…
Теперь Костек смотрел на него внимательней, он повернулся и уже сидел лицом к разглагольствующему Весеку, и если не глядел ему в глаза, то, наверное, наблюдал за нервным шевелением его губ.
– …одежда в лохмотьях, а рядом с ним Александр и говорит, что ему холодно. Все мимо нас прошло. Потерянное поколение, такая судьба, а какая судьба, такие и поступки, lost generation… Сплошные вонючки. А мы им верили! Поскреби американца, и увидишь засранца. Чье? Мое. Пророк Циммерман! Ты посмотри на его рожу! Что за харя! А они за ним, как свиньи с обрыва. Жулик медоточивый… Мой дед плел корзины… Фокусник Джонсон из-под Равы Мазовецкой, так было… Когда я приезжал, они варили курицу, я съедал ее и уезжал, и так было хорошо, туман над Пилицей, в тумане по самые яйца стоит человек с удочкой, а я в это время садился на поезд и уезжал, чтобы увидеть Гинзберга. Он сидел и постукивал палочкой о палочку, а толпа пялилась на него, словно он им Библию наново открывал. Хитрован с соплей под носом… Что я несу? О чем я толкую?
– Продолжай, продолжай, можешь даже спеть, – подначивал его Костек. – Все равно мы завтра разойдемся.
– Он пел. То есть Гинзберг. Блейка. Такого же маньяка, как он сам. А почему Донна не пел или кого другого? Везде воняло дезодорантом, я едва на ногах держался, толпа стонала, а может, мне только казалось? Мне все кажется, слушай, не смотри на меня так, понимаешь, надо…
Он встал, пошатнулся, переступил через несколько тел, недолго где-то рылся и извлек полбутылки.
– И ты тоже выпей, а то у тебя уши засохнут.
Это он обратился ко мне и первому протянул кружку.
Но на этот раз у водки никакого вкуса не было. Я взглянул ему в глаза. Глаза на этой роже из полевого камня светились, как два глубоко запавших уголька, и неподвижны были, как пара пуговиц какого-нибудь плюшевого медведя. Жесткие и блестящие, словно кто-то другой смотрел с этой небрежно вытесанной физиономии.
– Как скворец в пизде, да? – сказал он мне, но я никак не отреагировал, потому что не знал, кого он имеет в виду под скворцом, себя или меня.
– Мне совсем чуть-чуть, – предупредил Костек.
– Что, на службе, что ли?
– Просто плохо сплю, если много выпью.
– Потому что мало пьешь. Сразу видно, ты из тех, кто, что называется, не любит терять контроля. Вот только пока не знаю над чем. То ли над собой, то ли над остальными. А может, над тем и над другим. Черт тебя знает.
– Просто я плохо сплю, – повторил Костек.
– А кто тебя заставляет спать? Если уж карнавал, так карнавал. До поста еще о-го-го. В пост выспишься, смуглолицый. Ты мне напоминаешь Ченстоховскую Божью Матерь. Страдаешь, как она. Если бы меня сделали королем такого бардака, я бы тоже страдал. А так я всего лишь солидарный подданный. Легкая тень печали, но хоть что-то. Нельзя хотеть слишком многого. На хрена глядеть туда, куда взор не достигает. Кто это? Я. Превосходно функционирующее воплощение поэта-пророка, слияние традиций, причем здесь и сейчас. Все это должно было во что-то воплотиться. И выбрало меня. Могло быть и хуже. Могло воплотиться в поэта Загаевского, страшно даже подумать, или в другого, ну, этого сына поэта. А тут пожалуйста: Веслав Ч., сын малоземельного крестьянина из-под Равы Мазовецкой, внук крестьянина из-под той же Равы, сын бесплодной земли, экстракты бедности, эндогамии и пьянства кружат у меня в жилах, и я не могу противостоять соблазнам мира сего, ибо все ныне – искушение, а если все, то искушений вроде бы и не существует. Дьявола тоже нет, девятнадцатый век был последний… вербы над Пилицей, мать их так, бедный дьявол, да все мы бедные…
Он прервался, голова у него опустилась еще ниже, показалось, что он заснул, однако это было заблуждение, через секунду он выпрямился, щелкнул пальцами и крикнул:
– Эй, ты! Лабух! Почему не играешь?
Он так заорал, словно тут был кабак, а может, уже и был, может, уже начинал быть, потому что все сидели какие-то полуживые, поникшие, обессиленные, как несколько лет назад в «Торуньской» на рассвете, только там лабухов и в заводе не было.
– В чем дело? Да не думай о чистом звучании! Мы и так тебя еле слышим. А может, ты презираешь аудиторию, которая так благожелательно тебя приняла? Играй! Ты, бард трехгрошовый!
Агрессии в этом не было. Он просто громко говорил. Бросал слова, а они проваливались в сизо-серый дымный полусвет. Никто не прореагировал.
– Петь! Я говорю, петь! И не какого-нибудь накрашенного Циммермана с рожей, как татарская срака, не этого хлюпика, который всех нас сложил, подтерся и велел любоваться, как он по-американски с Богом трекает по сто тысяч долларов за полчаса. Пой русскую! «Черного ворона» хочу послушать! Любимую песню Иосифа Сталина, сентиментальную, глупую и трагическую, потому что он такой и был. Ну, давай!
И тут опять вмешалась она. Может, у нее был навык усмирять этого парня, а может, она почувствовала, что у Гонсера вспотели ладони, и увидела, как он сглатывает слюну.
– Весек, опять ты начинаешь? Не можешь веселиться, как человек?
– Что значит «как человек»? – крикнул Весек. – Мы все люди. На себя взгляните.
Он вскочил и двинулся между сидящими, хватая то одного, то другого, заглядывая им в лица и выкрикивая:
– Человек! Ей-Богу! И этот тоже, и этот. Да в этой сраной комнатухе собрались сплошь люди-человеки! Погодите… еще этого не проверил. – И он подхватил кого-то под мышки, чтобы в свете лампочки заглянуть ему в лицо. Явно разочарованный, он отпустил парня, и тот как мешок шлепнулся на пол.
– Тоже человек. Никакой не ангел, Казиком звать.
Он споткнулся, повернул и двинулся к музыкальному кружку.
– Весек, шел бы ты лучше спать. Иди поспи, говорю тебе, ничего умного ты все равно не придумаешь.
– Мне очень жаль, но я с людьми, а не с сосудами нечистот, как выражаются проповедники, желаю иметь дело.
– Ребята, а вы чего сидите? Сделайте что-нибудь, успокойте этого чокнутого!
Но в ту ночь не было настоящих мужчин. Ни один не шелохнулся, все сидели и только поворачивали головы, как одуревшие гелиотропы, следя взглядом за перемещениями Весека, пока тот не рухнул на колени рядом с Черненькой Налысо и Гонсером.
26
– Только не ввязывайся, – шепнул мне Костек.
А я и не собирался. Водка толкнула меня назад и приятно распластала по стене. Да и какого черта мне было вмешиваться? Ведь мы оказались временно расформированным отрядом, возможно даже, чем-то вроде десанта, и каждый должен был сам справляться. И артист со своей публикой тоже.
В точности как на том занюханном фестивале в темном, как могила, доме культуры, где Гонсер в первый и последний раз встал под свет прожектора, потом сел и заявил, что забыл слова и потому вынужден петь с листка, а та сотня зрителей, что сидела в зале, не знала, смеяться ей или плакать. Так было. Провинциальная дыра, уличные фонари гасились в восемь вечера, а из ста зрителей половина были местная шпана, а вторая – припершиеся издалека, чтобы послушать фолк-музыку. Фолк, так что вонючие кеды Гонсера были к месту, в точности как рок Буди Гатри, как неряшливость и бедность, под которую мы старательно стилизовались, веря, что все, что важно, должно быть скрыто, а обо всем, что существенно, нельзя говорить впрямую. Я могу ошибаться. Может, мы были глупцами, может, только по воле случая не стали харцерами, может, всего лишь самый обычный страх сбил нас в компанию, а может, любовь, эта буффонада кровообращения, экзальтация клеток, – словно мы были единственными людьми под солнцем. А все остальное – это декорации, построенные к нашему приходу. Да. Пьяные, со слезящимися глазами, мы в крохотном дребезжащем автомобильчике преодолели сто километров, глядя на красные огни обгоняющих нас машин, и гриф гитары торчал в окно. А Гонсер, наш wunderwaffe на заднем сиденье, должен был продемонстрировать, что мы велики и непобедимы в священнодействии наших сияющих, просветленных душ. Зал, полный скрипучих кресел, и публика, надеявшаяся на электрические гитары и барабаны или в крайнем случае на Зенона Ласковика, а тут такая туфта. Похоже, когда оказалось, что это всего одна обычная гитара и пение на иностранном языке, они собирались нас линчевать. Да и Гонсер в растоптанных кедах, с мятой бумажкой на коленях, этакий маленький серый воробей или мышь, попавшая в ловушку юпитера, а еще и его голос – на октаву не тянет… Но все умолкло, зал затих, вполне возможно, из злорадного любопытства, со скуки или от изумления, но мы впивали эту тишину, точно песнь песней, разбросанные по всему залу – где-то позади Мейер, я в первом ряду, рядышком Малыш, а Бандурко мы послали раздобыть что-нибудь выпить. Гонсер сбивался, фальшивил, дрожал и не сыграл и половины того, что собирался. А мы млели от счастья, глядя на эту недоделанную звезду. Наконец он прошептал «Tomorrow Is a Long Time», поклонился и ушел за кулисы, шлепая резиновыми подошвами, и больше никогда так не было.
– «Ворона» не можешь? Ну, тогда хотя бы «Колокольчик», артист! Хоть эту! Пролей бальзам на наши славянские души, – не унимался Весек. Он выкрикивал это, очнувшись после очередной короткой дремоты. А может, он вовсе и не дремал, может, рассказывал Гонсеру и Черненькой Налысо какую-нибудь очередную историю, которых у него было без счета. Как-никак он был воплощением поэта и не ведал границ между воображаемым и явленным.
– Ну хоть что-нибудь по-русски выдай! Эх ты, король баллады в джинсах. Предали нас всех. Вместо того чтобы прислать вытертые куртки, которые пропитались потом негров и апостолов, нам построили фабрику курток. Что хотели, то и получили. Фабрики выпускают бездушные тряпки, у которых с небом столько же общего, сколько… а, даже слов таких нету. Сыграй «Бродягу»! Что, и «Бродягу» не знаешь? Врешь, по глазам вижу, что знаешь, у, отродье дождевого червяка, все ты знаешь, только не хочешь…
Но Гонсер ничего больше играть не стал. Я видел, как их головы, то есть его и Черненькой Налысо, то сближаются, то отдаляются, передавая некие доверительные сообщения и обеты, обмениваются невинными и сладострастными намеками. Как два муравья в лесу, именно они, единственные, избранные, чудом встретившиеся, и этот нежный, деликатный танец сяжков, прикосновения, ощупывание, еще не дословное, но уже на пути к этому, ибо мать-энергия примет их в свою утробу, где хотя бы минутку, хотя бы одно мгновение-дуновение можно будет верить в предназначение и во все то, что открывается в середине беспорядочной вечеринки, когда хаос и разброд вокруг обретает обличье окончательной гармонии, – короче, мы только затем так долго и блуждали по свету, чтобы наконец встретиться. Как муравьи в лесу. Я безошибочно мог представить себе каждую мысль Гонсера. Трудностей тут никаких.
– Воины отдыхают, – бросил я Костеку.
Он не ответил. Даже ухом не повел. Я видел его левый висок и кончик носа. Он смотрел прямо перед собой. Бдел. Он единственный не отдыхал.
– Отдыхают воины, – повторил я.
– Они не отдыхают. Они боятся. – На сей раз он мне ответил. Уголком рта.
– Херню несешь, командир. Херню, потому что не знаешь их.
Да, так я думал. Потому что все эти годы мы не ведали страха. Ни капли тревоги. Как последние идиоты. Как твердолобые бараны, как стадо овец, которые раз за разом впадают в панику, но вскоре снова щиплют травку, и только разогнанные, разделенные принимаются жалобно блеять.
– Ни хрена ты не знаешь, командир. В ногах спал, носками укрывался. У себя в Лодзи.
Не знаю, так ли это оскорбительно прозвучало, как я задумывал. Я не видел его лица. И тут мне подумалось, что я ведь никогда не видел, как этот сучонок выглядит задетый. Ни разу. Словно у него нет слабых точек, словно он пустой внутри или покрыт броней.
– Он мог бы жить везде, – сказал как-то про него Малыш.
Кажется, когда мы возвращались с вокзала. Регресс сел в поезд и уехал в Свиноуйсьце, чтобы уплыть оттуда на пароме и умереть в Стокгольме. Но Малыш имел в виду вовсе не его. Костек попрощался с нами в смрадном чистилище подземного перехода. До последней минуты он потешался над нашими огорченными физиономиями:
– Ну что, Пенелопы Балтики? Будете пить и вспоминать еще одного, пожелавшего изменить свою жизнь? И тем самым ваша жизнь тоже изменится. В этой юдоли слез нужно иметь конкретный повод для плача. – С бурого потолка капала вода, все куда-то неслись, и только арабы в костюмах и тюрбанах шествовали неспешно и степенно, выпятив животы, словно это был прохладный дворик дома в пустыне. – Для чего он туда подался? Зеркала есть везде. Во всем мире. Не будьте дураками.
Он взбежал по ступеням наверх – хотел успеть на трамвай, грохот которого наполнил подземелье. А мы пошли в тот шалман, что рядом с «Пингвином», размышляя над его словами, потому что в какой-то мере они нас задели. В ту пору каждый из нас подумывал о том, чтобы бросить все к чертовой матери, время было в самый раз для этого, и удивлялись Регрессу, его смелости: с небольшим рюкзаком, с жалкими скопленными баксами, а когда поезд уже тронулся, он бросил нам из окна вагона: «Поцелуйте меня все в задницу». Как конквистадор или бродяга – лишь бы подальше, лишь бы в дорогу, лишь бы сохранялась аура надуманной тоски, той ностальгии, что пьянит, как самое тонкое вино. Мы ведь думали, что, убегая, мы остаемся неприкосновенными, незримыми, не обремененными вещами, с одной лишь с крупицей памяти.
Да, это «он мог бы жить везде» таило в себе презрение, поскольку означало, что он мог бы сгнить, безвылазно и без сожалений просидев на одном месте, здесь или там, не важно, а нас искушало «нигде», хотя выходило то же самое, но мы были тогда слишком глупы, чтобы это понимать.
Из того шалмана рядом с «Пингвином» мы перебрались в другой, может, в «Гонг», может, в «Амфору», а может, еще дальше, в «Токай» или даже в «Сюрприз»: хотелось почувствовать себя, как прежде, – замедленные движения, когда прикуриваешь сигарету, и липкий пот на лбу: дешевое белое вино выходило из нас быстрей, чем мы успевали его вливать в себя. Августовские предвечерия, когда по городу бродят представители самой низшей разновидности человечества, те, у кого нет ни гроша, чтобы уехать, бродят без надобности, без сил, слипшиеся друг с другом, смятые в бесформенную глыбу, полную рассыпавшихся ложечек сахара и скверного, но действенного спиртного.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32