Передо мной бежал Малыш с топором в руке. Я не видел ничего, кроме развевающихся оранжевых лямок его рюкзака. Как флажки, точь-в-точь как флажки, идеальная цель, вертелось у меня в голове. И прежде чем у меня перехватило дыхание, начался наклон.
Я рушился вниз. На ногах я еще держался, но порой спуск смахивал на обычное падение. Начались деревья. Я несся между ними, слыша только треск и оглушительный, прямо-таки рвущийся в небо шорох снега, шипение, когда он расступался под подошвами или под моей задницей, но иногда все стихало – это я летел по воздуху. Этот склон был такой же крутой, как и тот. Глина оползала, и я летел вместе с ней, каким-то чудом не сталкиваясь со стволами буков и пихт, и испытывал неимоверный страх, оттого что спуск сопровождается таким шумом, хотя те там, в вертолете, если и были способны что услышать, то только атомный взрыв. На каком-то отчаянном повороте, как раз перед огромным истлевшим деревом, земля вдруг расступилась у меня под ногами, и я приземлился среди путаницы корней. И сразу стало тихо. Я прижался к стене ямы. Сердце смолкло, смолкло дыхание. И ничего. Никакого вертолета, никакого гула. Только земля сыпалась мне на голову. И лишь потом я услышал рассыпанные где-то высоко и далеко остатки стрекота.
Я выкарабкался на край ямы, хотя мне очень этого не хотелось. Здесь, в лесу на северном склоне, к свету дня уже подмешивалась синеватость. Откуда-то снизу доносился треск ломающихся веток. Я двинулся в ту сторону, и вскоре за спиной у меня кто-то свистнул. Сверху сползал Гонсер! Мокрый, облепленный глиной. Подталкиваемый весом рюкзака, он с трудом остановился. Оперся на мою руку и, согнувшись, хрипло дышал и откашливался. Наконец он пришел в себя и стал прислушиваться. Я тоже вертел головой.
Остальные, все трое, стояли в молодом ельнике. Мы их не видели. Им пришлось окликнуть нас. Они тоже прислушивались. Так мы стояли долго, очень долго, может несколько минут, пока не заговорил Малыш:
– Черт, куртка у меня была расстегнута. – Он осторожно поднял свитер. Рубашка на правом боку повыше бедра пропиталась кровью. – Наткнулся. Даже не знаю на что. По куртке, быть может, просто скользнуло бы. Чертов свитер.
Похоже, говорил он только для того, чтобы отвлечь собственное внимание. В конце концов он справился с рубашкой и показал нам – белое и красное. Рваная рана сантиметров десять длиной. Может, даже и не глубокая, но рваная. Не очень было видно, где она начинается и где заканчивается.
– М-да, при такой-то массе. Худого бы просто поцарапало. Дайте мне чуток водки.
Костек вытащил недопитую бутылку. Малыш полил на рану, а остатки выпил.
– Чтобы не потерять сознание.
Бандурко тупо смотрел на кровь и бормотал:
– Ну невезуха, ну невезуха… Надо бы перевязать чем-нибудь. А у меня ничего нет, все сперли.
Гонсер достал розовое полотенце:
– В принципе оно чистое. Я им ни разу не вытирался.
– А как им перевязаться? Тюрбан, что ли, сделать?
Кое-как мы его перевязали. Разорвали полотенце на полосы, и что-то получилось. Малыш опустил свитер. Мы помогли ему надеть рюкзак.
– Может, этот геликоптер случайно пролетал тут? – Василю необходимо было утешение.
– Может, случайно, а может, нет, – ответил я. – Какая разница.
– Уже смеркается. Нас определенно не видели. К тому же над этой вершиной он не пролетал. Если бы они нас заметили, то повисли бы над головами. Ведь верно?
– Не беспокойся, Василь. Это было бы слишком большой удачей. Облава, радио, десант. Но проехало. Понимаю, тебе бы хотелось, чтобы так было, только это не тот случай. Лесники иногда нанимают машину, чтобы сверху подсчитать, сколько зверя бродит у них. Я читал об этом, есть такой журнал «Польский охотник».
Малыш действительно много читал, причем всякую чушь. Каталоги летающих моделей, атлас растений, списки дурацких изобретений, комиксы и порнографические журналы. Когда-то он даже купил датско-польский словарь.
– Хочу знать, о чем они говорят, когда трахаются, – объяснял он. Но через два дня отнес словарь в букинистический. – Ничего интересного.
И сейчас, словно потеря крови оживила его, он начал нас подгонять, говорить, чтоб мы поторапливались, потому как уже темнеет, надо куда-то Добраться. Если мы не хотим провести ночь в какой-нибудь яме. Мы не хотели. Небо приобрело темно-лазоревый цвет, а на западе у выхода из долины лохмотья облаков загорались золотисто-багряным огнем. Мороз начинал пощипывать. Предводитель Костек молчал, Василь тоже, и тогда я сказал, что неплохо было бы устроиться на ночлег где-нибудь в тепле, потому как Гонсер, да и вообще. Я чувствовал, что все думают о том же самом, и у Василя развязался язык:
– Тут рядом эта деревня Хучиска… можно бы рискнуть. Прошлым летом я там проходил. Дома стоят далеко друг от друга. Я уже говорил, это польская деревня. Поэтому она разбросана, не то что русские, там хата к хате лепится. Если попроситься в дом на отшибе, то никто и знать не будет.
– Кроме хозяина, – бросил Костек.
– Экий ты осторожный стал, – процедил Гонсер.
Но все уже было решено. Лямки рюкзаков мы поправляли на ходу. Бандурко шагал первым. Снег был сыпучий и голубоватый. Наши фигуры – черные. И все вокруг становилось черным – ели, сухие стебли бурьяна, грань леса на вершинах. Только выход из ущелья был залит ярчайшим оранжевым цветом, словно там что-то горело твердым льдистым огнем. Разлохмаченные верхушки деревьев вырисовывались на этом фоне так плоско и четко, как будто были вырезаны из бумаги. У раскаленных облаков основание было вычерчено по линейке, а гребни подобны вспененным гребням волн. За несколько минут они догорели, скорчились, скукожились, обуглились, совсем как края бумажного листа, и небо наполнилось фосфоресцирующим бледно-зеленоватым светом. Мы дошли до края леса. Ущелье открывалось на широкую безлесную долину, и только кусты можжевельника, похожие на фигуры замерзших людей, отбрасывали темно-синие тени. Примерно в километре посреди пологого склона чернели несколько деревьев, и между ними теплился огонек. Точно искорка от только что угасшего неба.
– Дождемся, когда совсем стемнеет. – Само собой, Костек должен был сказать решающее слово. Мы закурили.
22
Все шаталось, качалось во все стороны – табуретки, лавка, стол, потому что кто-то вышиб у него из-под ножки подложенный кусок дощечки, даже Ченстоховская Божья Матерь висела на стене криво. Прыгали тени и голубоватая картинка в телевизоре. А мы сидели не шелохнувшись. Гонсер потел у печки на единственном стуле. Лицо у него было мокрое. Сидели мы вокруг стола, накрытом белой клеенкой в красные розы, сквозь дырки в которой просвечивало засаленное дерево. Нам было тепло, возможно, от сознания, что в печи горит огонь и в чугуне кипит вода, а возможно, от водки, последней бутылки со дна моего рюкзака. Мы пили из одной рюмки – граненой, толстого серого стекла, на массивной ножке. Шли последние известия. Толстый коротышка говорил, что ничего не боится, потому что борется за справедливость. Коротышкам почему-то всегда недостает справедливости. Столица рассылала свои сверхзвуковые волны, несущие в мир и амбалов, и коротышек, толстых и тощих, и они приземлялись в этой жалкой комнатухе, освещенной сорокаваттной лампочкой с жестяным абажуром, похожим на перевернутую тарелку, и, наверно, их подвижность, потому что они скакали, как кузнечики, мельтешили, как муравьи, как белки, как полевые мыши, и придавала нашему сидению столь безмерную недвижность.
Мы ели картошку. Его, Старика, картошку, приправленную нашим салом, пили его чай из стаканов с металлическими подстаканниками. Они приятно обжигали пальцы. Он пил наш кофе. Впустил он нас сразу. Наверное, из любопытства, чтобы увидеть лицо Малыша, потому что тот стоял первым, а притолока была такая низкая, что даже Василь, входя, вынужден был здорово наклониться. Старик отступил и смотрел, как мы входим и нас становится все больше, как мы вытесняем воздух, как становится все темней, однако лицо его оставалось неподвижным. Быть может, оно утратило способность изменять выражение, раз навсегда исковерканное какой-то обезьяньей гримасой, словно глазницы и рот начали ссыхаться, стягиваться сетью морщин, напрягая остальную кожу. Мы сказали, что мы туристы, что заблудились, нам бы переночевать или хотя бы пересидеть ночь в тепле. В конце концов он опустился на низенький табурет у печи, вытащил почерневший мундштук, пачку «Популярных», разломил сигарету пополам и прикурил от уголька из печки, а мы стояли у дверей, сбившись тесной кучкой, потому что, глядя на желтоватый буфет с облупившейся краской, на кучу закопченных горшков под колпаком печи, которая когда-то была побелена, а сейчас вся была в потеках, лишаях и пятнах копоти, на убитый земляной пол и услышав непонятный стон из черного зева алькова, вдруг ощутили робость, точно в роскошной гостиной. И к тому же еще этот рыжий теленок в самом темном углу хаты возле дверей. Заметили мы его, только когда он зашевелился, когда услышали шорох соломы. Он стоял на кривых ножках, жалкий, весь в парше, и боялся нас. Вжавшись задом в перекладины загородки, он так боялся нас, словно впервые увидел людей.
В конце концов мы раскатились, как шарик ртути. Расползлись по хате, уселись без приглашения, где кто мог, но, видно, Старик смирился с нашим присутствием. Возможно, он был добрым христианином, а заодно недоверчивым мужиком, а потому умыл руки, положившись на судьбу, на развитие событий. От наших сигарет он отказался.
Василь стал говорить, что ночь, по всему видать, будет морозной, потому как все небо вызвездилось, но никакой реакции не добился. Старик молчал, курил и пялился в телевизор, на каких-то скалящихся красоток, потом бросил окурок в кучу золы под печкой, встал, загремел чугунами, что стояли на печке, и отнес теленку алюминиевую тюремную миску.
Из черной каморки за печью донесся стон, какие-то человеческие-нечеловеческие звуки, слова, искаженные болью или усилием, а может, беспамятством, и Старик вышел в сени, вернулся с ведром и вступил в черный провал. Раздался невнятный стук, что-то зашелестело. Старик вынес ведро и снова сел у печки. Прошло какое-то время, прежде чем дыхание его успокоилось и он закурил новую половинку сигареты. И опять вперился в экран. На нем, пробиваясь сквозь бурю горизонтальных и косых полос, какая-то выдра демонстрировала депилированные ноги.
Василь спросил, можем ли мы поджарить себе сало и можем ли взять сковородку, а все остальное у нас есть.
– Могут, – услышали мы его голос. Точно такой же, как лицо, как сухие сморщенные губы. И когда Василь уже вовсю хозяйствовал, резал хлеб, разогревал черную чугунную сковороду, которую, уже не спрашивая, взял из кучи посуды, я достал бутылку и поставил ее на стол. Она сияла. Светлей ее в хате ничего не было. Бандурко отыскал рюмку. В том самом желтом, подобном алтарю и неимоверно грязном буфете. Он налил чуточку, церемонно выпил за здоровье Старика, налил больше половины и подал ему. Дед выпил и вернул рюмку. Когда мы уже садились за стол, Старик сказал:
– В чугуне картошка. Пусть возьмут.
Мы стали уминать бекон с картошкой. Это было вкусно. Заварили чаю. Все было в буфете. Разрешения мы не спрашивали. После второй рюмки Старик захотел кофе и показал, где сахар.
– Понимаете, мы сошли с трассы, хотели сократить путь, и тут как раз ваше хозяйство…
– Так я ж не интересуюсь. – Старик прихлебывал кофе и смотрел на экран.
– Мы шли на Гардлицу.
– Автобус есть. Утром.
– А откуда?
– Из Шкляр.
– Это далеко?
– Километров пять будет, а то и больше. Надо спуститься в деревню, пройти через нее до асфальта, а асфальтом еще километра два.
Бандурко налил Старику вне очереди. Старик опрокинул и вытер рот рукавом тиковой блузы. Водку он любил. Впервые он открыто смотрел на нас. Смотрел долго и бездумно.
– А чего ходите в такие холода?
– Туризм. – Василь получал удовольствие, строя из себя дурака. – Для удовольствия.
– Для удовольствия человек лежит под периной. И яйца себе почесывает.
– Понимаете, разные бывают удовольствия.
– Ну да. Одному яйца чесать, а другому – когда себе яйца отморозит.
– Мы студенты. Знаете, когда все время сидишь, нужно иногда подвигаться.
– Студенты, как же. Студенты сейчас не ходят. Под праздники ходили. А сейчас у них нет каникул.
Ничего не получалось. Все это видели, кроме Бандурко. Костек протянул под столом ногу, чтобы пнуть, но не смог до него дотянуться.
– А нам дали. Мы добились. Сейчас хорошо, никаких толп нету.
– А когда тут толпы-то были? Разве что до войны.
– А вы здесь с довоенных времен?
Но, видать, алкоголь в Старике уже выгорел. Он замолчал. Его опять затянуло мельтешение картинок. Он наклонился, оперся локтями на колени и, словно лыжник в снежную пыль, нырнул в вихрь реклам, известий, в гон всех тех бедолаг, которым выделили, отрезали ломтик, тоненькую облаточку электронной амброзии, три секунды существования на экране и крошку бессмертия, без признаков даже тления, без распада требухи и сердец. Старик смотрел, как они ревут, как теснят друг друга, потому что как раз шли последние известия, великий национальный период спаривания, самцы, представленные по грудь или по пояс, приманивали к себе всех вместе и каждого в отдельности, одни дискантом, другие взревывая, а самки давали им слово. Осень в конце зимы, вечная осень, шорох страниц, камер, точь-в-точь как шорох листьев, а в конце появился Первый Олень и тоже что-то проблеял, пробурчал, а я, невзирая на весь этот сверхъестественный блеск, не мог отделаться от воспоминания об его эластичных в складочку трусах василькового цвета, которые ослепили меня на каком-то снимке, где он был представлен в камышах с удочкой в руке.
Старик вновь обрел дар речи:
– А этот большой ловкач. Всех уеб. – В его голосе прорезалось какое-то ожесточенное, мстительное удивление. – Но Божья Матерь – это Божья Матерь. Сам Папа ему ее освятил.
Малыш беспокойно вертелся, а потом шепнул мне:
– Болеть начало.
Костек и Василь спрятались в телевидение: уж чем-чем, а способностью дарить забвение оно обладает в полной мере.
С кого началось это колыхание? Пожалуй, со Старика, который положил ногу на ногу, забил в свою одностволку очередную половинку сигареты и сообщил тулову монотонный ритм сиротской болезни. Бандурко вновь налил ему вне очереди, то ли из любопытства, то ли назло нам, потому что мы хотели напиться. А когда на экране опять что-то сменилось, когда кто-то заговорил о Чехословакии, а потом о Словакии и несколько раз повторил «Словакия», Старик, поставив рюмку рядом с резиновым сапогом, проскрипел на какой-то универсальный мотивчик: «Добры ксюндз Тисо жидов ладне висал», – и, довольный, закончил прозой:
– В войну-то мне всего десять лет было, но я помню, как у нас это один слепой гармонист пел.
– А что еще вы помните?
– Все. Как немцы нас гоняли снег сгребать с шоссе. Под автоматами. Главное, поляков. Но и русинов тоже.
– А русинов много было? – У Бандурко опять прорезалась страсть к интервьюированию.
– Много. Наших куда меньше. После войны они в Россию поехали. Колокол с церкви взяли, хоругви, все. Думали, в русский рай едут. – Он хотел засмеяться, но закашлял серым дымом. – Остальных наша армия свезла. На западные земли в сорок седьмом. Ебать их в рот. Русский, русин, все одно. Мне их не жалко. А немцы – это были господа. Смотреть приятно. Сапоги, мундиры с иголочки. А как пришли русские, так кур в чугуне вместе с перьями варили. Нищие, чего там говорить.
– А евреи? – Бандурко явно искушал Старика.
Но он уже и сам погрузился в прошлое, тонул в своих мыслях и, покачиваясь взад и вперед, падал на самое дно памяти.
– Господа, господа, большие господа. Гитлер, так это был прямо как какой царь. Как Ирод, такой он был царь, что захотел, и полнарода поубивал. Гитлер половину еврейского народа поубивал и, кабы не русские, загубил бы и вторую половину, и тогда был бы мир на земле людям доброй воли. Десять лет мне было, но я помню, как их погнали под Пархачу гору в тот яр, где дьявол являлся, и всех в ямы закопали. Из Шкляр, из Хучиска, из Толоков. Мы потом ходили туда собирать гильзы. Дьявол там являлся. Мы видели его. Весь черный, харя черная. Мы раз туда пошли, а он в кустах сидел, ну мы и стали креститься, так он удрал в орешник, что над тем яром растет. Старики говорили, что он туда ходит евреев после смерти терзать, выкапывает их и терзает, потому что евреи не умирают, и только дьявол их во веки веков мучит. Мы тогда и гильз-то не набрали. Разве что по одной. Худо было, когда они оказывались в ежевике. Вот тогда он и вышел, весь черный, но испугался крестного знамения и убежал. А мы тоже вниз по тому оврагу, бежать трудно было, потому как глина свежая, только чуть листьями прикрыта, кое-как набросанными. Один потом говорил, что из той глины рука с золотым кольцом вылезла, и все подговаривал опять туда пойти, только все боялись.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Я рушился вниз. На ногах я еще держался, но порой спуск смахивал на обычное падение. Начались деревья. Я несся между ними, слыша только треск и оглушительный, прямо-таки рвущийся в небо шорох снега, шипение, когда он расступался под подошвами или под моей задницей, но иногда все стихало – это я летел по воздуху. Этот склон был такой же крутой, как и тот. Глина оползала, и я летел вместе с ней, каким-то чудом не сталкиваясь со стволами буков и пихт, и испытывал неимоверный страх, оттого что спуск сопровождается таким шумом, хотя те там, в вертолете, если и были способны что услышать, то только атомный взрыв. На каком-то отчаянном повороте, как раз перед огромным истлевшим деревом, земля вдруг расступилась у меня под ногами, и я приземлился среди путаницы корней. И сразу стало тихо. Я прижался к стене ямы. Сердце смолкло, смолкло дыхание. И ничего. Никакого вертолета, никакого гула. Только земля сыпалась мне на голову. И лишь потом я услышал рассыпанные где-то высоко и далеко остатки стрекота.
Я выкарабкался на край ямы, хотя мне очень этого не хотелось. Здесь, в лесу на северном склоне, к свету дня уже подмешивалась синеватость. Откуда-то снизу доносился треск ломающихся веток. Я двинулся в ту сторону, и вскоре за спиной у меня кто-то свистнул. Сверху сползал Гонсер! Мокрый, облепленный глиной. Подталкиваемый весом рюкзака, он с трудом остановился. Оперся на мою руку и, согнувшись, хрипло дышал и откашливался. Наконец он пришел в себя и стал прислушиваться. Я тоже вертел головой.
Остальные, все трое, стояли в молодом ельнике. Мы их не видели. Им пришлось окликнуть нас. Они тоже прислушивались. Так мы стояли долго, очень долго, может несколько минут, пока не заговорил Малыш:
– Черт, куртка у меня была расстегнута. – Он осторожно поднял свитер. Рубашка на правом боку повыше бедра пропиталась кровью. – Наткнулся. Даже не знаю на что. По куртке, быть может, просто скользнуло бы. Чертов свитер.
Похоже, говорил он только для того, чтобы отвлечь собственное внимание. В конце концов он справился с рубашкой и показал нам – белое и красное. Рваная рана сантиметров десять длиной. Может, даже и не глубокая, но рваная. Не очень было видно, где она начинается и где заканчивается.
– М-да, при такой-то массе. Худого бы просто поцарапало. Дайте мне чуток водки.
Костек вытащил недопитую бутылку. Малыш полил на рану, а остатки выпил.
– Чтобы не потерять сознание.
Бандурко тупо смотрел на кровь и бормотал:
– Ну невезуха, ну невезуха… Надо бы перевязать чем-нибудь. А у меня ничего нет, все сперли.
Гонсер достал розовое полотенце:
– В принципе оно чистое. Я им ни разу не вытирался.
– А как им перевязаться? Тюрбан, что ли, сделать?
Кое-как мы его перевязали. Разорвали полотенце на полосы, и что-то получилось. Малыш опустил свитер. Мы помогли ему надеть рюкзак.
– Может, этот геликоптер случайно пролетал тут? – Василю необходимо было утешение.
– Может, случайно, а может, нет, – ответил я. – Какая разница.
– Уже смеркается. Нас определенно не видели. К тому же над этой вершиной он не пролетал. Если бы они нас заметили, то повисли бы над головами. Ведь верно?
– Не беспокойся, Василь. Это было бы слишком большой удачей. Облава, радио, десант. Но проехало. Понимаю, тебе бы хотелось, чтобы так было, только это не тот случай. Лесники иногда нанимают машину, чтобы сверху подсчитать, сколько зверя бродит у них. Я читал об этом, есть такой журнал «Польский охотник».
Малыш действительно много читал, причем всякую чушь. Каталоги летающих моделей, атлас растений, списки дурацких изобретений, комиксы и порнографические журналы. Когда-то он даже купил датско-польский словарь.
– Хочу знать, о чем они говорят, когда трахаются, – объяснял он. Но через два дня отнес словарь в букинистический. – Ничего интересного.
И сейчас, словно потеря крови оживила его, он начал нас подгонять, говорить, чтоб мы поторапливались, потому как уже темнеет, надо куда-то Добраться. Если мы не хотим провести ночь в какой-нибудь яме. Мы не хотели. Небо приобрело темно-лазоревый цвет, а на западе у выхода из долины лохмотья облаков загорались золотисто-багряным огнем. Мороз начинал пощипывать. Предводитель Костек молчал, Василь тоже, и тогда я сказал, что неплохо было бы устроиться на ночлег где-нибудь в тепле, потому как Гонсер, да и вообще. Я чувствовал, что все думают о том же самом, и у Василя развязался язык:
– Тут рядом эта деревня Хучиска… можно бы рискнуть. Прошлым летом я там проходил. Дома стоят далеко друг от друга. Я уже говорил, это польская деревня. Поэтому она разбросана, не то что русские, там хата к хате лепится. Если попроситься в дом на отшибе, то никто и знать не будет.
– Кроме хозяина, – бросил Костек.
– Экий ты осторожный стал, – процедил Гонсер.
Но все уже было решено. Лямки рюкзаков мы поправляли на ходу. Бандурко шагал первым. Снег был сыпучий и голубоватый. Наши фигуры – черные. И все вокруг становилось черным – ели, сухие стебли бурьяна, грань леса на вершинах. Только выход из ущелья был залит ярчайшим оранжевым цветом, словно там что-то горело твердым льдистым огнем. Разлохмаченные верхушки деревьев вырисовывались на этом фоне так плоско и четко, как будто были вырезаны из бумаги. У раскаленных облаков основание было вычерчено по линейке, а гребни подобны вспененным гребням волн. За несколько минут они догорели, скорчились, скукожились, обуглились, совсем как края бумажного листа, и небо наполнилось фосфоресцирующим бледно-зеленоватым светом. Мы дошли до края леса. Ущелье открывалось на широкую безлесную долину, и только кусты можжевельника, похожие на фигуры замерзших людей, отбрасывали темно-синие тени. Примерно в километре посреди пологого склона чернели несколько деревьев, и между ними теплился огонек. Точно искорка от только что угасшего неба.
– Дождемся, когда совсем стемнеет. – Само собой, Костек должен был сказать решающее слово. Мы закурили.
22
Все шаталось, качалось во все стороны – табуретки, лавка, стол, потому что кто-то вышиб у него из-под ножки подложенный кусок дощечки, даже Ченстоховская Божья Матерь висела на стене криво. Прыгали тени и голубоватая картинка в телевизоре. А мы сидели не шелохнувшись. Гонсер потел у печки на единственном стуле. Лицо у него было мокрое. Сидели мы вокруг стола, накрытом белой клеенкой в красные розы, сквозь дырки в которой просвечивало засаленное дерево. Нам было тепло, возможно, от сознания, что в печи горит огонь и в чугуне кипит вода, а возможно, от водки, последней бутылки со дна моего рюкзака. Мы пили из одной рюмки – граненой, толстого серого стекла, на массивной ножке. Шли последние известия. Толстый коротышка говорил, что ничего не боится, потому что борется за справедливость. Коротышкам почему-то всегда недостает справедливости. Столица рассылала свои сверхзвуковые волны, несущие в мир и амбалов, и коротышек, толстых и тощих, и они приземлялись в этой жалкой комнатухе, освещенной сорокаваттной лампочкой с жестяным абажуром, похожим на перевернутую тарелку, и, наверно, их подвижность, потому что они скакали, как кузнечики, мельтешили, как муравьи, как белки, как полевые мыши, и придавала нашему сидению столь безмерную недвижность.
Мы ели картошку. Его, Старика, картошку, приправленную нашим салом, пили его чай из стаканов с металлическими подстаканниками. Они приятно обжигали пальцы. Он пил наш кофе. Впустил он нас сразу. Наверное, из любопытства, чтобы увидеть лицо Малыша, потому что тот стоял первым, а притолока была такая низкая, что даже Василь, входя, вынужден был здорово наклониться. Старик отступил и смотрел, как мы входим и нас становится все больше, как мы вытесняем воздух, как становится все темней, однако лицо его оставалось неподвижным. Быть может, оно утратило способность изменять выражение, раз навсегда исковерканное какой-то обезьяньей гримасой, словно глазницы и рот начали ссыхаться, стягиваться сетью морщин, напрягая остальную кожу. Мы сказали, что мы туристы, что заблудились, нам бы переночевать или хотя бы пересидеть ночь в тепле. В конце концов он опустился на низенький табурет у печи, вытащил почерневший мундштук, пачку «Популярных», разломил сигарету пополам и прикурил от уголька из печки, а мы стояли у дверей, сбившись тесной кучкой, потому что, глядя на желтоватый буфет с облупившейся краской, на кучу закопченных горшков под колпаком печи, которая когда-то была побелена, а сейчас вся была в потеках, лишаях и пятнах копоти, на убитый земляной пол и услышав непонятный стон из черного зева алькова, вдруг ощутили робость, точно в роскошной гостиной. И к тому же еще этот рыжий теленок в самом темном углу хаты возле дверей. Заметили мы его, только когда он зашевелился, когда услышали шорох соломы. Он стоял на кривых ножках, жалкий, весь в парше, и боялся нас. Вжавшись задом в перекладины загородки, он так боялся нас, словно впервые увидел людей.
В конце концов мы раскатились, как шарик ртути. Расползлись по хате, уселись без приглашения, где кто мог, но, видно, Старик смирился с нашим присутствием. Возможно, он был добрым христианином, а заодно недоверчивым мужиком, а потому умыл руки, положившись на судьбу, на развитие событий. От наших сигарет он отказался.
Василь стал говорить, что ночь, по всему видать, будет морозной, потому как все небо вызвездилось, но никакой реакции не добился. Старик молчал, курил и пялился в телевизор, на каких-то скалящихся красоток, потом бросил окурок в кучу золы под печкой, встал, загремел чугунами, что стояли на печке, и отнес теленку алюминиевую тюремную миску.
Из черной каморки за печью донесся стон, какие-то человеческие-нечеловеческие звуки, слова, искаженные болью или усилием, а может, беспамятством, и Старик вышел в сени, вернулся с ведром и вступил в черный провал. Раздался невнятный стук, что-то зашелестело. Старик вынес ведро и снова сел у печки. Прошло какое-то время, прежде чем дыхание его успокоилось и он закурил новую половинку сигареты. И опять вперился в экран. На нем, пробиваясь сквозь бурю горизонтальных и косых полос, какая-то выдра демонстрировала депилированные ноги.
Василь спросил, можем ли мы поджарить себе сало и можем ли взять сковородку, а все остальное у нас есть.
– Могут, – услышали мы его голос. Точно такой же, как лицо, как сухие сморщенные губы. И когда Василь уже вовсю хозяйствовал, резал хлеб, разогревал черную чугунную сковороду, которую, уже не спрашивая, взял из кучи посуды, я достал бутылку и поставил ее на стол. Она сияла. Светлей ее в хате ничего не было. Бандурко отыскал рюмку. В том самом желтом, подобном алтарю и неимоверно грязном буфете. Он налил чуточку, церемонно выпил за здоровье Старика, налил больше половины и подал ему. Дед выпил и вернул рюмку. Когда мы уже садились за стол, Старик сказал:
– В чугуне картошка. Пусть возьмут.
Мы стали уминать бекон с картошкой. Это было вкусно. Заварили чаю. Все было в буфете. Разрешения мы не спрашивали. После второй рюмки Старик захотел кофе и показал, где сахар.
– Понимаете, мы сошли с трассы, хотели сократить путь, и тут как раз ваше хозяйство…
– Так я ж не интересуюсь. – Старик прихлебывал кофе и смотрел на экран.
– Мы шли на Гардлицу.
– Автобус есть. Утром.
– А откуда?
– Из Шкляр.
– Это далеко?
– Километров пять будет, а то и больше. Надо спуститься в деревню, пройти через нее до асфальта, а асфальтом еще километра два.
Бандурко налил Старику вне очереди. Старик опрокинул и вытер рот рукавом тиковой блузы. Водку он любил. Впервые он открыто смотрел на нас. Смотрел долго и бездумно.
– А чего ходите в такие холода?
– Туризм. – Василь получал удовольствие, строя из себя дурака. – Для удовольствия.
– Для удовольствия человек лежит под периной. И яйца себе почесывает.
– Понимаете, разные бывают удовольствия.
– Ну да. Одному яйца чесать, а другому – когда себе яйца отморозит.
– Мы студенты. Знаете, когда все время сидишь, нужно иногда подвигаться.
– Студенты, как же. Студенты сейчас не ходят. Под праздники ходили. А сейчас у них нет каникул.
Ничего не получалось. Все это видели, кроме Бандурко. Костек протянул под столом ногу, чтобы пнуть, но не смог до него дотянуться.
– А нам дали. Мы добились. Сейчас хорошо, никаких толп нету.
– А когда тут толпы-то были? Разве что до войны.
– А вы здесь с довоенных времен?
Но, видать, алкоголь в Старике уже выгорел. Он замолчал. Его опять затянуло мельтешение картинок. Он наклонился, оперся локтями на колени и, словно лыжник в снежную пыль, нырнул в вихрь реклам, известий, в гон всех тех бедолаг, которым выделили, отрезали ломтик, тоненькую облаточку электронной амброзии, три секунды существования на экране и крошку бессмертия, без признаков даже тления, без распада требухи и сердец. Старик смотрел, как они ревут, как теснят друг друга, потому что как раз шли последние известия, великий национальный период спаривания, самцы, представленные по грудь или по пояс, приманивали к себе всех вместе и каждого в отдельности, одни дискантом, другие взревывая, а самки давали им слово. Осень в конце зимы, вечная осень, шорох страниц, камер, точь-в-точь как шорох листьев, а в конце появился Первый Олень и тоже что-то проблеял, пробурчал, а я, невзирая на весь этот сверхъестественный блеск, не мог отделаться от воспоминания об его эластичных в складочку трусах василькового цвета, которые ослепили меня на каком-то снимке, где он был представлен в камышах с удочкой в руке.
Старик вновь обрел дар речи:
– А этот большой ловкач. Всех уеб. – В его голосе прорезалось какое-то ожесточенное, мстительное удивление. – Но Божья Матерь – это Божья Матерь. Сам Папа ему ее освятил.
Малыш беспокойно вертелся, а потом шепнул мне:
– Болеть начало.
Костек и Василь спрятались в телевидение: уж чем-чем, а способностью дарить забвение оно обладает в полной мере.
С кого началось это колыхание? Пожалуй, со Старика, который положил ногу на ногу, забил в свою одностволку очередную половинку сигареты и сообщил тулову монотонный ритм сиротской болезни. Бандурко вновь налил ему вне очереди, то ли из любопытства, то ли назло нам, потому что мы хотели напиться. А когда на экране опять что-то сменилось, когда кто-то заговорил о Чехословакии, а потом о Словакии и несколько раз повторил «Словакия», Старик, поставив рюмку рядом с резиновым сапогом, проскрипел на какой-то универсальный мотивчик: «Добры ксюндз Тисо жидов ладне висал», – и, довольный, закончил прозой:
– В войну-то мне всего десять лет было, но я помню, как у нас это один слепой гармонист пел.
– А что еще вы помните?
– Все. Как немцы нас гоняли снег сгребать с шоссе. Под автоматами. Главное, поляков. Но и русинов тоже.
– А русинов много было? – У Бандурко опять прорезалась страсть к интервьюированию.
– Много. Наших куда меньше. После войны они в Россию поехали. Колокол с церкви взяли, хоругви, все. Думали, в русский рай едут. – Он хотел засмеяться, но закашлял серым дымом. – Остальных наша армия свезла. На западные земли в сорок седьмом. Ебать их в рот. Русский, русин, все одно. Мне их не жалко. А немцы – это были господа. Смотреть приятно. Сапоги, мундиры с иголочки. А как пришли русские, так кур в чугуне вместе с перьями варили. Нищие, чего там говорить.
– А евреи? – Бандурко явно искушал Старика.
Но он уже и сам погрузился в прошлое, тонул в своих мыслях и, покачиваясь взад и вперед, падал на самое дно памяти.
– Господа, господа, большие господа. Гитлер, так это был прямо как какой царь. Как Ирод, такой он был царь, что захотел, и полнарода поубивал. Гитлер половину еврейского народа поубивал и, кабы не русские, загубил бы и вторую половину, и тогда был бы мир на земле людям доброй воли. Десять лет мне было, но я помню, как их погнали под Пархачу гору в тот яр, где дьявол являлся, и всех в ямы закопали. Из Шкляр, из Хучиска, из Толоков. Мы потом ходили туда собирать гильзы. Дьявол там являлся. Мы видели его. Весь черный, харя черная. Мы раз туда пошли, а он в кустах сидел, ну мы и стали креститься, так он удрал в орешник, что над тем яром растет. Старики говорили, что он туда ходит евреев после смерти терзать, выкапывает их и терзает, потому что евреи не умирают, и только дьявол их во веки веков мучит. Мы тогда и гильз-то не набрали. Разве что по одной. Худо было, когда они оказывались в ежевике. Вот тогда он и вышел, весь черный, но испугался крестного знамения и убежал. А мы тоже вниз по тому оврагу, бежать трудно было, потому как глина свежая, только чуть листьями прикрыта, кое-как набросанными. Один потом говорил, что из той глины рука с золотым кольцом вылезла, и все подговаривал опять туда пойти, только все боялись.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32