Эта чисто феодальная бесцеремонность в подходе к проблеме, мне кажется, ошарашивает Блаватского (хотя я пока еще не улавливаю – почему). Но Робби не дает ему времени определить свою позицию. Слабым голосом, старательно выговаривая слова, он с очень заметным немецким акцентом обращается к бортпроводнице:
– Сколько таблеток в одной упаковке?
Бортпроводница открывает коробочку – гладкую серую коробочку без всякой надписи или аптечного ярлыка – и, высыпав содержимое себе на ладонь, вслух пересчитывает таблетки. Их восемнадцать, и, так как она дала мне одну вчера вечером и одну сегодня утром, баланс подвести несложно.
– Двадцать, – говорит она.
– Девять упаковок по двадцать штук в каждой – это составляет сто восемьдесят таблеток, – говорит Робби и углубляется в какие-то подсчеты, смысла которых, по-моему, никто не понимает.
Все это время Блаватский молчит. Он внезапно стал очень пассивным и очень скромным, наш суперсыщик. У него из-под носа крадут восемь коробок с лекарством, вне всякого сомнения сильнодействующим, а он себе в ус не дует, не предпринимает никаких шагов для расследования. Никого не допрашивает. Никого не подозревает. Даже самого подозрительного из всех, того, кого несомненно следует считать преступником…
Раздается сухой щелчок. Миссис Бойд, которая опрыскала себя туалетной водой, захлопывает сумку крокодиловой кожи, кладет ее себе на колени и, раздраженно уставив свой круглый глаз на Христопулоса, говорит с бостонским акцентом:
– Мистер Блаватский, почему вы не спросите у мистера Христопулоса, что ему понадобилось в galley в два часа ночи, именно тогда, когда бортпроводница уволокла мистера Серджиуса в хвост самолета?
Я гляжу на нее во все глаза. Я потрясен. Но не тем, что она обвиняет грека, а тем, что таким образом подтверждается реальность случившегося со мной в эту ночь. Я бросаю взгляд на бортпроводницу. Она хранит полную невозмутимость. Лицо – точно маска. Но, с другой стороны, возможно ли себе представить, чтобы каюта располагалась в самом хвосте самолета и чтобы у меня хватило сил добраться туда даже с помощью бортпроводницы?
Реакция Христопулоса оказывается хоть и запоздалой, но весьма бурной.
– Замолчите, вы, старая дура! – кричит он, весь дергаясь и сочась потом, и от него незамедлительно начинает исходить тяжелый запах. – Я и с кресла не вставал этой ночью!
Его жирные, толстые руки мечутся во все стороны, щупают желтый галстук, ширинку, следы перстней у основания пальцев.
– Вы лжете, мсье, – резко обрывает его миссис Банистер. – Я тоже вас видела. Я решила, что вы проголодались и, пользуясь затянувшимся отсутствием бортпроводницы, решили отправиться в galley в поисках съестного. Но, как я вижу, истина оказалась в другом! Вы завладели онирилом! Единственным лекарством, которое имеется у нас на борту! И которое было заготовлено в количестве, достаточном для того, чтобы его можно было раздать в случае надобности всем пассажирам!
– Здесь вы несколько поспешили с выводами, мадам, – говорит Караман, в то время как Блаватский, чего я никак не могу объяснить, молча и безучастно сидит в своем кресле, сложив на коленях руки. Караман продолжает: – Нет ничего необычного в том, что на борту самолета имеются на случай чрезвычайных обстоятельств какие-то медикаменты. Это вовсе не означает, что их будут всем раздавать.
Наступает пауза; для всех очевидно, что своей репликой Караман уводит дискуссию в сторону. Впрочем, его тезис тут же опровергается человеком, от которого мы меньше всего могли это ожидать.
– Прошу прощения, – говорит бортпроводница. – Онирил был как раз предназначен исключительно для того, чтобы в случае надобности раздать его всем пассажирам.
– Откуда вам это известно? – спрашивает Блаватский, вдруг обретя в отношении бортпроводницы изрядную долю былой агрессивности.
Бортпроводница ничуть не смущается. Она отвечает ровным тоном:
– Это было частью моих инструкций.
– Записанных на том клочке бумаги, который вы потеряли, – констатирует, ухмыляясь, Блаватский.
– Да, – спокойно подтверждает бортпроводница.
Лжет она или нет? Этого я не знаю. У меня в памяти всплывают некоторые детали, и я спрашиваю себя, не поддерживала ли бортпроводница с самого начала контакт с Землей – может быть, с помощью передатчика, спрятанного в galley.
– Но в таком случае, – говорит, обращаясь к бортпроводнице, миссис Банистер, – вы должны были нам об этом сказать.
– Вовсе нет, – чуть дрогнувшим голосом говорит бортпроводница. – Мне были даны совершенно точные инструкции; чтобы сказать вам об онириле, мне нужно было разрешение Земли.
После чего круг погружается в молчание. Караман хранит полную невозмутимость. Блаватский неподвижно застыл, и глаза его за толстыми стеклами очков абсолютно не видны. На Христопулоса он даже не смотрит и выглядит хмурым и удрученным.
– Мерзавец! – неожиданно кричит Пако, поворачиваясь в сторону грека. – Вам было мало выманивать у своих спутников деньги под фальшивым предлогом так называемого карточного долга! Теперь вы крадете лекарства! Так вот, вы сейчас же вернете бортпроводнице эти коробки, или я разобью вашу поганую морду!
– Это ложь! У меня их нет! – кричит Христопулос, и его руки негодующе мечутся во всех направлениях. – А что касается морды, это я вам ее разобью!
– Господа, господа, – без особой убежденности говорит Караман.
– Мандзони, – говорит миссис Банистер тоном, каким сюзерен обращается к своему вассалу, когда дает ему рыцарское поручение, – помогите мсье Пако отобрать у этого проходимца то, что он украл.
– Хорошо, мадам, – говорит, слегка бледнея, Мандзони.
Это трогательно или, если хотите, комично: Мандзони встает, расправляет плечи и в своем белоснежном одеянии, точно карающий ангел, идет на Христопулоса. Не знаю, умеет ли и любит ли Мандзони драться, но его рост, ширина плеч и решительная походка оказывают чудотворное действие.
Христопулос встает, затравленно озирается и, сделав крутой вираж вокруг собственной оси, поворачивается к Пако и к Мандзони спиной, бежит, быстро семеня толстыми ногами, к кухне, отдергивает занавеску и исчезает.
Пако и Мандзони растерянно застывают. Мандзони, подняв бровь, делает полуоборот в сторону миссис Банистер и вопросительно на нее смотрит, ожидая дальнейших инструкций.
– Обыщите его сумку, – командует миссис Банистер.
Блаватский ни слова не говорит и не делает ни единого жеста. Он наблюдает за происходящим как посторонний. Можно подумать, что это его не касается.
Мандзони не без отвращения открывает саквояж Христопулоса.
– Это она, мадемуазель? – спрашивает он у бортпроводницы, показывая ей издали маленькую серую коробку, но вместо того, чтобы прямо ей и отдать ее, он передает коробочку Пако, а тот протягивает ее бортпроводнице. Должно быть, Мандзони опасается, что миссис Банистер заподозрит его в желании дотронуться до руки бортпроводницы. Дрессировка, я вижу, идет успешно.
– Это она, – говорит бортпроводница. – Там должны быть еще семь таких упаковок.
Мандзони извлекает их одну за другой из саквояжа Христопулоса, и Пако передает их бортпроводнице.
Пассажиры молча и с некоторым уважением следят за этой операцией. Бог весть почему эти коробочки стали вдруг для них величайшей драгоценностью. А ведь им достаточно посмотреть на меня, чтобы понять: терапевтический эффект таблеток онирила ничтожен – даже если они делают менее мучительными остающиеся нам минуты.
Чья– то рука отодвигает занавеску кухни, появляется Мюрзек, за ней плетется Христопулос; он на целую голову выше ее, но сгорбился весь и съежился, прячась за ней. Его черные усы дрожат, по искаженному страхом лицу ручьями течет пот.
– Мсье Христопулос мне все рассказал, – говорит нам Мюрзек. – Я прошу вас не причинять ему зла.
– Паршивая овца под защитой козла отпущения, – говорит Робби так тихо, что, думаю, только я один его слышу.
– Скажите мне, – продолжает Мюрзек, бросая нам евангельский вызов, – как собираетесь вы с ним поступить?
Круг раздраженно молчит.
– Да, разумеется, никак, – говорит миссис Банистер, удивленная тем, что Блаватский все так же безучастен и предоставляет ей одной все решать.
Мандзони возвращается на свое место, Христопулос – на свое.
– Мадемуазель, – продолжает миссис Банистер, обращаясь с высокомерным видом к бортпроводнице, – заприте эти коробки на ключ. И доверьте ключ мсье Мандзони.
Бортпроводница не отвечает. Усевшись в кресло, Мандзони пытается туже затянуть узел своего галстука, хотя он нисколько не ослаб, а Христопулос рухнул на сиденье, опустил глаза вниз и, спасая жалкие крохи своего достоинства, бормочет в усы какие-то слова, о которых я затрудняюсь сказать, извинения это или угрозы.
– Недостаточно просто снова допустить мсье Христопулоса в наши ряды, – говорит Мюрзек, оглядывая круг неумолимыми синими глазами. – Нам нужно его простить.
– Мы его уже простили, простили, – едва слышным голосом отзывается Робби с сильным немецким акцентом. – Мадам, – говорит он, произнося «д» как «т», – вы за меня помолились?
– Нет, – говорит Мюрзек.
– В таком случае вы можете оставить Христопулоса на мое попечение, – говорит Робби. – Я позабочусь о его интересах.
Я жду, что за полной серьезностью тона, с какой Робби отсылает ее за него помолиться, Мюрзек сумеет все-таки распознать его дерзкий умысел. Но я ошибаюсь. Должно быть, вместе со злостью она утратила и свою проницательность, потому что с простодушием, которое меня поражает, она говорит:
– Я вам весьма благодарна, мсье Робби.
И, с военной выправкой развернувшись на каблуках; она опять исчезает за кухонной занавеской.
Едва она успевает выйти, Робби обводит круг глазами и, с видом крайней усталости опираясь головой о спинку кресла, говорит чуть слышным голосом:
– Для мсье Христопулоса это тем более простительно, что он поддался иллюзии, в которой все мы грешны. Он предположил, как и каждый из нас, что он будет единственным, кто останется в живых.
– Да что вы такое говорите! – восклицает Караман, на сей раз не в силах обуздать свой гнев. – Это нелепо! Вы бредите, мсье! И не надо навязывать нам свой бред!
Губы у него дрожат, и он с такой силой стискивает руки, что я вижу, как у него побелели суставы. Он продолжает раздраженным тоном:
– Это недопустимо! Вы хотите вызвать панику среди пассажиров!
– Я этого совершенно не хочу, – говорит Робби; его голос очень слаб, но он ни на йоту не отступает со своих позиций. Он добавляет: – Я высказываю свое мнение.
– Но его не нужно высказывать! – в гневе кричит Караман.
– А вот об этом позвольте мне судить самому, – говорит Робби совсем уже шепотом, но с огромным достоинством, которое, видимо, внушает Караману уважение, потому что он замолкает, опускает глаза и делает над собой большое усилие, чтобы взять себя в руки.
Эта сцена для всех чрезвычайно мучительна. Никто не мог ожидать такого всплеска ярости от Карамана, да еще по отношению к больному, у которого почти не осталось голоса, чтобы защищаться.
– Я буду держать онирил под замком, – спустя несколько секунд говорит бортпроводница, желая, вероятно, разрядить обстановку.
Но ее отвлекающий маневр оказывается не очень удачным, ибо тем самым она снова толкает Робби на путь высказываний, которые Караман именует бредовыми.
– Теперь это уже бесполезно, – говорит Робби и неуверенным жестом поднимает правую руку, требуя внимания. – Надо сейчас же раздать по таблетке онирила всем пассажирам, которые этого пожелают.
Он говорит голосом таким слабым, таким прерывистым, что все мы, даже Караман, даже Блаватский (по-прежнему подавленный и молчаливый), напрягаем как можем слух, чтобы его услышать, и при этом никто – такова его странная власть над нами – не помышляет о том, чтобы его прервать или заглушить своим голосом его слова.
– Но мы не больны, – говорит миссис Банистер.
– А что же тогда такое… наша тревога? – отзывается Робби и смотрит на нее с бледной улыбкой.
Воцаряется тишина, и, к моему удивлению, мадам Эдмонд принимается плакать. Не выпуская левой руки Робби, она плачет совершенно беззвучно, слезы струятся у нее по щекам, размывая и размазывая макияж.
Пако, с багровым черепом и вылезающими из орбит глазами, говорит сдавленным голосом, сжимая в своей волосатой лапе тоненькую ручку Мишу:
– И все-таки мы не больны в том смысле, в каком болен, к примеру, мсье Серджиус или… вы сами, – добавляет он после секундного колебания. – В этих условиях было бы расточительством расходовать онирил, раздавая его поголовно всем пассажирам.
– Это не будет расточительством, – говорит угасающим голосом Робби со слабой тенью улыбки на пепельно-сером лице. – Я только что произвел необходимый подсчет. Онирил был отпущен для нашего рейса именно в том количестве, какое необходимо для того, чтобы каждый пассажир мог получать по две таблетки в день на протяжении тринадцати дней, если предположить – и эта гипотеза мне представляется правдоподобной, – что каждую ночь из самолета будут высаживать по одному пассажиру.
Минута оцепенения и ужаса. Караман, уже совершенно вне себя, восклицает:
– Но это чистое безумие! Ничто, абсолютно ничто не дает вам оснований для столь бессмысленной гипотезы! У вас нет никаких доказательств, которыми вы могли бы ее подтвердить!
Неподвижно застыв в кресле с безжизненно лежащими на подлокотниках руками, Робби глядит на него в упор своими светло-карими глазами, и, хотя в них нет и намека на злость, его взгляд буквально ударяет по Караману, заставляя его замолчать.
– Доказательств нет, – еле слышно говорит Робби, – есть только признаки, но они достаточно впечатляют. Поверите ли, мсье Караман, Земля предусмотрела даже, что один из пассажиров откажется от своей доли лекарства. Поэтому на борту сто восемьдесят таблеток, а не сто восемьдесят две, как того требовал бы точный расчет.
– Вы, мсье, бредите, – говорит Караман, запоздало вздрогнув. – Я не верю ни одному вашему слову.
Следует новая пауза, и Робби, голосом, который с трудом преодолевает разделяющее нас пространство, говорит, улыбаясь:
– Полноте, мсье Караман! Почему бы вам, человеку столь рассудительному, не внять наконец голосу рассудка? Теперь ведь все уже ясно. Есть лишь единственная возможность выйти из этого самолета – способом Бушуа.
В конце концов все пассажиры, кроме Робби, приняли онирил, громко заявляя при этом, что они не больны. Этот «транквилизатор», говорит Караман, заранее преуменьшая его возможное действие, поможет ему немного ослабить то нетерпение, которое вызвано у него «нашим несколько затянувшимся путешествием». После чего он, как и все, проглатывает таблетку и, демонстрируя свою неколебимую веру в благополучный исход полета, достает из портфеля свои документы и с золотым карандашом в руках погружается в их изучение. Блаватский довольствуется жизнерадостным замечанием насчет того, что теперь он сам принимает наркотики, он, чья задача – неустанно с ними бороться. Его жизнерадостность звучит, на мой слух, фальшиво. Это тот сорт юмора, которым в американских фильмах наделен бесстрашный герой, отпускающий свои шуточки в двух шагах от смерти.
Однако это доброе расположение духа задает тон всей процедуре раздачи таблеток, которая могла бы выглядеть довольно мрачно, если бы пассажиры не отнеслись к ней как к чему-то пустяковому и забавному.
Пако тоже не без удовольствия включается в эту игру. Он со смехом спрашивает у бортпроводницы, уверена ли она, что таблетка не содержит в себе ингредиентов, возбуждающих чувственность. После чего мадам Эдмонд, которая уже успела вытереть слезы и освежить макияж, обменивается с ним остротами сомнительного свойства.
Слишком благовоспитанные, чтобы принимать участие в этом общем веселье, viudas проглатывают онирил с некоторым безразличием, как будто они из любезности подчиняются ничтожной формальности, от которой даже высокое положение в обществе не может их избавить.
Я думаю, что, если бы я сам не находился уже под воздействием онирила и не был уверен, что к вечеру получу еще одну дозу, вся эта сцена, насквозь лицемерная и фальшивая, оставила бы у меня самое жалкое и неприятное впечатление. Возможно также, что ввиду своего состояния я не следил за ней достаточно внимательно и не подметил всех ее деталей и оттенков. Ибо все то время, пока она развертывалась, меня преследовала одна-единственная мысль – почему Робби отказался принимать это снадобье.
Я жду, когда онирил достаточно подействует на моих спутников, чтобы мой вопрос их заново не встревожил, и спрашиваю у Робби, какова же причина его отказа. Разговор вести нам очень трудно, оба мы говорим таким слабым голосом, что еле слышим друг друга. Тронуться с места, подойти друг к другу – для меня это совершенно исключено, и Робби, полагаю, тоже боится, что, если он встанет, круг увидит, насколько он слаб.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39